Чего не было и что было
Шрифт:
Розыск злодеев и преступников не долог, не труден: уголовной бандой грабителей и убийц с их сообщниками оказывается — вся русская интеллигенция. Да и действительно: ведь «революция — большевизм — преступленье» не три слова, а одно; значит, бывшие, настоящие и будущие, активные и не активные, революционеры — большевики; они же — преступники, или, в крайнем случае, сообщники. А так как я не знаю, найдется ли хоть один русский интеллигент, который мог бы представить достаточные для Ильина доказательства, что он и помышлением никогда революции (преступленья) не касался, — то ясно:
Судебный процесс он ведет стремительно, впрочем находит время для попутного глумленья над обвиняемыми. Это вообще характерная черта для теперешнего состояния философа, — осыпать бранью, попросту обозвать своих «преступников» всяческими словами: ах вы такие-сякие, уголовщина, каторжники, воры злодейские! Что, молчите, небось! Страшно?
И едва лишь почудится ему, что кто-то собрался открыть рот, — последний окрик:
— Довольно! Я — знаю, что говорю! А вы — слушать и молчать!
Конечно, молчать; не спорить же с человеком в пене? Говорить надо не с ним, но о нем, о его состоянии, о его писаниях.
Да какие уж это писания? Это буйство, а не писания. Одержимому свойственно буйствовать (даже тихий, и тот без своего, — тихого, — буянства не обходится). Однако буйствовать на улице, или хотя бы в переулке «Возрождения», до сих пор не позволялось. Как раз Струве, — если память мне не изменяет, — всегда, во всех своих положениях, был против буйства. И то, что уличное буйство Ильина им ныне поощряется, — будит во мне горестное подозрение: да уж не коснулась ли и его та же зараза? Сам-то Струве — уж вполне ли Струве?..
Люди, имеющие отношение к религии, должны скорее других догадываться о несчастии, постигшем Ильина. Ведь он, изрыгая свои беспорядочные проклятия и угрозы, еще претендует и на «христианство», еще пытается и на него опереться, мешает с бранными какие-то «христианские» слова. Для человека мало-мальски религиозного это уж совсем должно быть нестерпимо; и должно сразу открыть ему глаза. От лиц, высокоавторитетных в этой области, мне пришлось слышать два кратких определения последней «деятельности» Ильина: «военно-полевое богословие» и, — еще выразительнее и прямее, — «палачество».
Да, всем, имеющим и не имеющим отношение к религии, революционерам и антиреволюционерам, левым и правым, — всем, сохранившим человеческое соображение и человеческие чувства, — должны мы неустанно твердить: будьте внимательны — это в ваших же собственных интересах. Попробуйте следить не за тем, что говорит Ильин, а как он говорит: и вы тотчас увидите, что это не философ пишет книги, не публицист — фельетоны: это буйствует одержимый.
ТОЧКА
Я не совсем понимаю, что разумеет Е. Д. Кускова под индивидуальными «исканиями», которым будто бы вся зарубежная печать должна предоставить полную свободу; но я не сомневаюсь, что «мнению», даже индивидуальному, но вполне объективному, всегда найдется место на страницах «Последних Новостей».
Такое мнение я и хочу высказать, или, пожалуй, общий взгляд на всю историю пешехоновского возвращенства и на то, что Е. Д. Кускова называет «неоконченным спором».
Впрочем, это мнение «индивидуально» лишь в том смысле, что не исходит от определенного коллектива и что я не могу сказать, какой именно процент эмиграции его разделяет. Но я, конечно, думаю, что какой-то процент, и даже не малый, разделяет наверно.
Прежде всего, мы (я и мои единомышленники) не видели тут предмета для споров. Нам казалось, что «спора» и не было, — чему же кончаться или не кончаться?
Было же просто вот что: Пешехонов объявил, что хочет вернуться в большевистскую Россию. Я, мол, никого не уговариваю, но я, лично, постараюсь вернуться. Так я хочу.
Часть эмиграции, которая этого не хочет, отвечала: пожалуйста. Раз это ваше личное дело! Наше дело — оставаться. И мы тоже никого не уговариваем.
— Но я хочу вернуться с «гордо поднятой головой», — сказал Пешехонов, а за ним, увлеченные этой «головой», стали повторять то же какие-то молодые люди. Е. Д. Кускова начала внезапно и страстно обличать всех, не видящих в этом «идеи»; но какой, собственно, идеи — не поясняла.
Тут уж мы удивились. «Идею» мы оставили в стороне, а на второе объявление Пешехонова и его сочувственников мы откликнулись: — Пожалуйста! Это очень хорошо «с гордо поднятой головой». Мы сами так мечтаем в Россию вернуться. Но — мы реалисты. Мы знаем — и замечательно твердо знаем, — что в большевистскую Россию «с гордо поднятой головой» вы не вернетесь. Просто физически не вернетесь. Если вернетесь — только с повинной. Однако мы и этого нашего знания насильно не навязываем. Думаете иначе — пытайтесь.
А какая, собственно, цель вашего обращения к нам? Мы не властны впустить или выпустить вас в Россию ни с той ни с другой головой. На нашу помощь в личных хлопотах вы тоже не можете надеяться. Или вы ждете, чтобы их начать, нашего «благословенья»? Но зачем оно вам, да и как возможно, если мы всем ощущением реальности знаем, что в сегодняшнюю Россию вы «гордо» не поедете, хотя бы мы, сойдя с ума, принялись обеими руками вас благословлять.
В чем же спор? Где спор? Что должно быть «окончено»? Откуда «горесть» молодого пешехонца, о котором пишет Кускова, куда, за какую «черту» могла его «толкнуть» статья П. Н.? Уж не за черту ли «повинной головы»?
Ряд загадок; прямо сонное мечтанье какое-то. И подумать: все из-за того, что один старый эмигрант и несколько молодых возымели желание, — личное, как они говорят, — вернуться к большевикам. И не «каясь», а «по закону». Ну что ж? У нас °Дин взгляд на действительность, у них другой. Здесь, слава Богу, всякий волен иметь взгляды, какие хочет. Обсуждать их? Зачем? Все, что можно было сказать, — давно, тысячу раз сказано, да и ясно оно, как самое прозрачное стекло.
Мы искренно думаем, что в чужие личные дела не следует вмешиваться. И мы, конечно, не позволим себе, — когда все уляжется, когда, одни, с повинной головой, вернутся, а другие, с поникшей, останутся, — напомнить кому-нибудь о знаменитой эпитафии купеческой вдовы на памятнике супругу: