Чего не было и что было
Шрифт:
И мне, в частности, позволено думать: да уж были ли, действительно, в этих юношах, — и во многих других, — «задатки», столь казавшиеся несомненными? Можно ли видеть «задатки»? Как они, в чем, угадываются вернее?
Кажется, есть один верный знак. Но не для нас, со стороны, а для вас самих, молодые поэты. Смотрите на вашу любовь и на вашу волю, только, — а не на наши гаданья. Очень любите? Очень хотите писать? Не жалеете себя? Не боитесь труда? Значит, есть задатки. По неотступности вашей увидите, что — «дано».
А труд — громадный. В юности и представления
О том, «как писать стихи», можно прочесть в любой книге о стихосложении, и прочесть, конечно, с пользой. Но моя тема — не поучительная, а просто рассказ, «как стихи пишутся».
Пишутся они, наверно, у всякого поэта по-своему. Но есть в этом процессе, — тоже наверно, — и что-то общее у всех. Оно трудно определяется, а нащупать кое-что, пожалуй, можно.
В юности пишут стихи с легкостью необыкновенной. Легко писать их и будущему поэту, и будущему инженеру или профессору — со способностями. Стихи очаровывают, в юности, без рассуждений и суждений, прежде всего — как звук, да еще с каким-то неизвестным плюсом. Должно быть, очаровывает музыка в сопряжении с тем интимнейшим «самовысказываньем», к которому неудержимо влечет. Она заражает, — и вдруг видишь, что ведь «это просто», ведь и в тебе звучит та же музыка. А суда и оценки стихов — в молодости — нет. Нравится больше других какой-нибудь современник (он ближе), и ему — не то, что подражают, — но от него отталкиваются. И стихи свои кажутся (хотя бы в подсознательной глубине) не хуже стихов этого избранника.
Однако чем дальше, тем дело все труднее. Труднее высказывать свое «я», усложнившееся, выросшее, а, кроме того, в нем же вырастает способность объективных оценок и сравнений. И человек, с расположением к стихописанию, но с большей любовью к этому делу (с другим центром), быстро оставляет его совсем. От упорствующего, — поэта, — много требуется любви и веры, чтобы не прийти в отчаяние. Ведь и поэты уже видят, что они делают, уже знают, чего это стоит. А видят — значит, надо сделать лучше. И начинается страда, громадная работа… правило, независимо от величины поэтического дарования (об исключениях я не говорю).
Когда жену Блока спрашивали, которое их стихотворений мужа она любит больше других, она неизменно отвечала: «последнее». Ответ очень глубокий. Так должен был бы, — искренно, — ответить каждый юный поэт о себе. Только что написанное стихотворение, прямо из печки, кажется ему исключительно прекрасным и удачным. Оно видится, — как матери только что рожденный ребенок, не просто наивными, а внутренними глазами: даже не глазами видится — осязается внутренностями.
Такое «осязание», косвенное, и выразила жена Блока.
Но сам Блок, тогда, когда мы с ним нередко бродили около этой темы, уже не находился в юном периоде бессмыслия и бессудия. Передаю, приблизительно, о «написании стихов» то, в чем мы, более или менее, были согласны.
Стихи, действительно, приходят как будто сами. Но приходит стихотворение бесформенное, безобразное, почти беззвучное (почти, ибо и с самого начала уже есть в нем что-то вроде Далекого звука, один голый ритм). Оно — лишь наполняющая забота. Иногда, впрочем, сразу есть три — четыре слова в сочетании, — наверная строка. И начинается наша общая с ним — со стихотворением — работа: оно хочет оформиться, я хочу его оформить.
Однако я всегда (всегда!) исполняю свое дело хуже, совсем худо по сравнению с ним. Оно оформляет себя во мне так четко и воздушно, и такое в образе его единство внутренно-внешнего очарования, как мы лишь видим иногда во сне.
Этот образ всякий поэт, — даже самый гениальный, — искажает своим делом: вводкой в определенные слова определенного языка, в человеческую музыку и человеческий ритм.
Возьмите прекраснейшее из написанных стихотворений: будьте уверены, ненаписанное — оно было в тысячу раз прекраснее. Пожалуй, есть у среднехороших поэтов среднехорошие стихотворения, где не так велико расстояние между ненаписанным и написанным: но и тут оно неизменно существует.
«Сапог действительности!» — кратко пояснял мне, пожимая плечами, один талантливый поэт, весьма тонкий, но по внешности грубоватый. О Блоке нечего и говорить: он почти целиком принадлежал «несказанному» — и своим ненаписанным стихотворениям.
Еще некто, поэт и прозаик (ведь то же, в большой мере, приложимо и к прозе), развивал, по этому поводу, теорию о «первородном грехе»: стихотворение родится в мире таким же ущербленным, искаженным, как человек. «Юный поэт, — прибавлял он, — этого не знает; он неопытен, как Ева: родив Каина, Ева была уверена, что этот, «приобретенный от Господа человек», и «сотрет главу змия». А Каин оказался первым убийцей — братоубийцей…».
— Нет, послушайте: только что написанное стихотворение, — для нас, — величайшая мука: любовь и ненависть, радость и отвращение, — в одном клубке. Совершенно как боль обманутой любви. И так — пока не забыт настоящий образ… Вдолге, когда он сотрется из памяти, когда осталось жить своей жизнью лишь вот это подобие, — ну, тогда смотришь иначе: судишь именно его, осуждаешь или снисходишь: ничего, мол, вот эта строка недурна…
Тут, конечно, немало преувеличений, но я думаю, не мало и правды.
Нет поэта, настоящего или не настоящего, все равно, который бы не носил в себе странного чувства, когда работает над стихотворением: ему кажется, напишет он, кончит, — и в мире произойдет некая перемена. А спросите: если он не тринадцатилетний идиот и не пьян — он засмеется: конечно, знает, всем разумом и мыслью, что ровно ничего не произойдет. Знает, но к чувству и ощущению это знание не относится. По всему вероятию, ощущение бессмысленной надежды идет от невоплощенного образа, от того «не написанного», что, если б могло быть написано, — рождено вне первородного греха, — пожалуй, и переменило бы какую-то действительность.