Чего не было и что было
Шрифт:
Формально это, конечно, правда. Но… тут есть очень важное «но».
Христианство — удивительная вещь. Оно не поддается обращению с ним, как с древним законом, который прост и ясен, укладывается в общеобязательные правила на все случаи. Христианство, не нарушив закона древнего, облекло его новым духом и тем совершенно преобразило. В сверхзаконности этой переплавились все понятия, и ею, в ней, решаются ныне наши «да» и «нет».
Люди «нового духа» будут видеть, конечно, и зло в одном и том же, — в меру близости своей этому духу.
Не имея этого внутреннего, одного, критерия, люди «иного Духа» очень часто разнятся между собою в оценке добра и зла. Где один, искренно, видит зло, там другой, так же искренно, его может не видеть. А когда, случайно, люди старого и нового Духа и совпадут во взгляде на зло (это бывает), их совместная с ним борьба, рядом, все равно невозможна. Ибо, в зависимости от старого или нового духа, борьба с самого начала принимает то или другое течение, тот или другой образ. Даже внешнесходственные действия будут глубоко разными, и к разным приведут результатам.
Поэтому меня интересуют в книге Ильина не теоретические положения и не высокие ее слова, а самое важное: ее дух.
Какого она духа?
Ничто так не помогает исследованию, как конкретный пример.
У Ильина нет ни имен, ни лиц, о борьбе со злом он говорит «вообще», — у него нет конкретностей. Или есть, но они где-то скрыты за плотным забором их отвлеченно-теоретических палей.
Вот, впрочем, одно подлинное имя, подлинного человека. Тут можно кое-что взять в виде примера, и даже поучительного.
На многих страницах Ильин занимается борьбой… с Л. Толстым. О, конечно, с «непротивленством» Толстого. Но, если быть внимательным и логичным, можно проследить, как борьба со злом «непротивленства» переходит (и конкретно перешла бы на конкретную, при других обстоятельствах), — в борьбу с самим Толстым. Ведь, по Ильину, — «зло только в человеке». Идти против зла — значит идти против человека.
Ведется эта борьба именно так, как должен ее вести любящий «духовно-отрицательной» любовью. Для него Ильиным установлены, с самой резкой точностью и «в строгой, постепенно нарастающей последовательности», 25 общеобязательных правил:
1. Неодобрение.
2. Несочувствие.
3. Огорчение.
4. Выговор.
5. Осуждение.
6. Отказ в содействии.
7. Протест.
8. Обличение.
9. Требование.
10. Настойчивость.
11. Психическое понуждение.
12. Причинение психических страданий.
13. Строгость.
14. Суровость.
15. Негодование.
16. Гнев.
17. Разрыв в общении.
18. Бойкот.
19. Физическое понуждение.
20. Отвращение.
21. Неуважение.
22. Невозможность войти в положение
и, наконец, три последних звена, заключающие эту неразрывную цепь, три меры, которые необходимоприменяются (если не подействовали предыдущие, или если нет времени для предыдущих); их, логически, Ильин обязан был бы применить к Толстому:
23. Пресечение.
24. Безжалостность.
25. Казнь.
Есть, положим, еще одно правило для «духовно-любящего»: казня, молиться за казнимого. Но молитву пока оставим. Нам важно установить, что, живи Толстой не при Николае II, а при Ильине, — просьба «накинуть мыльную веревку на его старую шею», не осталась бы втуне.
Скажут: это пример-гротеск. Почему? Ильин вряд ли захочет признать свои теории заведомо отвлеченными, а не захочет, — как же уклониться от признания, что да, казнь Толстого является последовательно-обязательной?
Ведь «ни прощение, ни снисхождение, ни измена теории — недопустимы». Если зло, подлежащее уничтожению, оказывается неотделимо от человека, — уничтожается человек. А так как, по всем вероятиям, Толстого не вразумили бы никакие предварительные меры, даже «причинение психических страданий», то вывод для «отрицательно-любящего» ясен: пусть повисит старичок, а мы помолимся.
Это хороший пример, разносторонне поучительный, хотя и «гротеск». Мы его дополним, подчеркнув: все слова Ильина о христианстве, его словесные обоснования христианства — верны и правильны (хотя так общеизвестны, что удивляешься, зачем понадобилось их произносить тоном «откровения»).
Слова же Толстого о христианстве, все или почти все, особенно в вопросе о непротивлении, и неверны, и неправильны. Ничего нет легче, нежели «вскрыть» противоречивость Толстого и «зло» его непротивленства. Эту легкую задачу Ильин, попутно, выполнил с успехом.
А теперь я спрошу: из них двух, чьи слова, чья воля ближе к духу христианства? Не Толстого ли, все-таки, которого и «хри-стианином»-то назвать, пожалуй, еще нельзя? За его беспомощными, противоречивыми, спутанными словами стоит, если и не лик Христа, то страдание Христово — наверное… А чей голос слышен в «правилах» Ильина, до последнего, — окончательного? От кого идут эти приказы, эти предписания «любви», которую любящий, в самом лучшем случае, ощущает, как ревность, а любимый — всегда, как ненависть?
Воля такой «любви», ее дух, не напоминают ли опять дух ревнивого Бога кровей, Ягве, Сына не знавшего?
Ильин оговаривается: ненависти не должно быть. Не с ненавистью, а с любовью (высшей) надо применять «пресечение, безжалостность, казнь».
Положительно, голое слово — «звук пустой». Чем чаще повторяет Ильин слово «любовь», тем упорнее воспринимается ее звук в значении «ненависти». Не об этой ли Ненависти — с большой буквы — говорится в одной старой, довольно противной, песне? Пять ее строчек мне вдруг пришли на память: