Чехов; Посещение Бога
Шрифт:
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. "Должно быть, скоро умрет", -- пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что "жить ему оставалось не больше года". И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин -- более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче... Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью -- тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а -- было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: "Жизнь твоя близится к закату". Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: "Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно". Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза -- солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, -- помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку -- с его-то здоровьем!
– - по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...
Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился "и чуть не отправился к праотцам, -- вспоминал много лет спустя младший брат Михаил.
– - Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти..." Антон тоже вспоминал -- в письме к поэту А. Плещееву: "...я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича", том самом постоялом дворе, что увековечен в повести "Степь". Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под проливной дождь. "Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило". Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой. "Захворал наш парнишка!
– - сказал он.
– - Должно, живот застудил... На чужой стороне... Плохо дело!" Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же первого общения с костлявой не прошел даром.
Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в "Эрмитаже" хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском "Дневнике". Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере гостиницы "Славянский базар". "Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжелое состояние". Еще бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже -- родной брат Николай... Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу ("Большую Московскую" -- обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату No 16 -- почти в "палату No 6", заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. "Разве река тронулась?" -- произнес он глухим голосом. Отметив это в "Дневнике", Суворин прибавляет: "Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: "Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: "Не поможет. С вешней водой уйду""".
В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, "сущность и цели которого, -- не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, -- для нас составляют тайну". То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. "Такое бессмертие мне не нужно".
А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два -- четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. "Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие -- факт. Вот погодите, я докажу вам это..."
Но, собственно, проблема бессмертия -- это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его -- да и не только в письмах -- рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. "Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего", -- пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же -- полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: "Теперешняя культура -- это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога -- т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре". Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит --если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить -- так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.
В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): "Между "есть Бог" и "нет Бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его". Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально -- теперь болел Толстой, и общественность переживала за него. "Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, -- признается он в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову.
– - Я боюсь смерти Толстого". Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это еще не все. "Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру". Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором -к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было всегда, с древних времен и по день сегодняшний.
"...Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете сует, о бренности всего земного", -- читаем в первом же абзаце "Печенега". Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное, где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об "Острове Сахалине", в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в самых интимных своих письмах... При всей своей занятости часто наведывался он на сахалинский маяк. "Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу".
В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропинкам на вершину, тихонько отступает он в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте... Мы смотрим -- старательно, до боли в глазах -- и что же видим? А то, что "до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается".
Так завершается "Дама с собачкой". Но так же примерно завершается и "Степь" ("...он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него..."), и "Три года", и последний -- самый последний!
– - чеховский рассказ "Невеста"... То есть никакого конца, строго говоря, нет, ничего не завершается, -- даже со смертью героя!
– - не обрывается, горизонт раздвинут до бесконечности, и лишь от остроты нашего взгляда зависит, что увидите вы в открывшейся панораме. Почувствуете ли, как неудержимо движется время.
Потоком времени пронизаны едва ли не все чеховские произведения. "Прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось..." ("Архиерей"). "И всего этого точно не было. Все как сон или сказка" ("Новая дача"). "И люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам..." ("Крыжовник"). "Сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке" ("Ионыч"). "Точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре" ("Студент"). Даже смерть не в состоянии остановить этого бешеного движения. Застреливается молодой герой рассказа "Володя", падает, мертвый, лицом в стол, но это еще не конец. В последний момент Володя видит, как "его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой... вдруг обхватил его обеими руками, и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть". На первый взгляд это сродни мешку, в который просовывали толстовского Ивана Ильича, но лишь -- на первый. Мешок и пропасть -- вещи все-таки разные. В первом есть дно, есть конец, а вторая бесконечна. Не потому ли неистово религиозный Толстой так панически боялся смерти, а Чехов смотрел на нее... ну, если не спокойно, то, во всяком случае, страха своего не выказывал. Тут он был фаталистом. "Надо быть ко всему готовым, -- писал он в 1898 году сестре Марии, -- ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно". Письмо написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести зиму, стояла теплая, однако он знал, что это последние теплые дни: скоро заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют ветры. Но ведь все равно, говорит он в другом письме, "рано или поздно умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо".