Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Но отчего так горячился Григорович? Сказалась обида на Чехова за «неевропейское» поведение летом? Не повинился перед ним, а ведь уверял в вечной преданности и вдруг ни строчки. Может быть, старый писатель вел себя активнее всех потому, что хотел остаться в комитете, который как раз реформировали? Плещеев подозревал Григоровича в двоедушии. Узнав об участи «Лешего», написал Чехову с иронией, что не высоко ценит отзывы Дмитрия Васильевича: «Еще о повести он иногда может высказать верное суждение, но о драматическом я от него никогда не слыхал дельного слова». Что же до остальных «судей», то и тут Плещееву всё ясно — достаточно сказать, что Всеволожский во время чтения пьес занимал себя
Плещеев явно хотел утешить автора. С Григоровичем у него были свои счеты. К тому же он надеялся заполучить новую пьесу в «Северный вестник», поэтому с легкой душой бранил комитет: «Какое нам дело до того, что она не сценична». Однако почти полгода спустя, прочитав пьесу, Плещеев написал, что это первая вещь Чехова, которая его не удовлетворила и не оставила в нем никакого впечатления. Посему напрасно подозревать Григоровича в неискренности и злопамятности — он и вправду мог счесть «Лешего» слабой, несценичной пьесой. Вспоминал ли он это заседание и свои слова, когда через два года критики упрекали его за пьесу «Замшевые люди»? В ней тоже увидели «театральную повесть», сочинение для чтения, а не для сцены, говорили, что нет действия, много разговоров, дидактики.
Недостатки своего «Лешего» Чехов знал лучше членов комитета. И, видимо, ждал не похвалы, а понимания. Но Григорович понял пьесу так, как смог. Может быть, Чехова удивило не столько то, что Григорович сказал на заседании, сколько то, что он говорил в петербургских гостиных. Будто в героях пьесы, стареющем профессоре и его молодой жене, угадывается чета Сувориных. Узнав об этом из письма самого Суворина, Чехов пошутил по поводу таких разговоров и тех, кто их вел: «И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении. <…> На днях я встретился в театре с одним петербургским литератором. <…> Узнав от меня, что летом в разное время перебывали у меня Плещеев, Баранцевич, Вы, Свободин и другие, он сочувственно вздохнул и сказал:
— Напрасно вы думаете, что это хорошая реклама. Вы слишком ошибаетесь, если рассчитываете на них.
То есть Вас я пригласил к себе, чтобы было кому писать обо мне, а Свободина приглашал, чтобы было кому всучить свою пьесу. И после разговора с литератором у меня теперь во рту такое чувство, как будто вместо водки я выпил рюмку чернил с мухами. Всё это мелочи, пустяки, но, не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла [бы] из радостей, а теперь она наполовину противна».
Отзыв и разговоры Григоровича о прототипах, судя по этому письму, укололи Чехова. Между ними началось медленное отчуждение, расхождение. Подобное уже произошло во взаимоотношениях с Билибиным. По-человечески они симпатизировали друг другу, но с некоторых пор в письмах Виктора Викторовича, в его словах, доходивших до Чехова, расположение соседствовало с раздражением. Билибин словно сердился на себя за то, что не вырвался, как хотел, из-под «лейкинской длани», остался «бумагомарателем», литературным «ремесленником». За то, что не решился писать иначе, чем привык, чем требовал Лейкин и ждали его читатели. Полуиронически писал о себе приятелям, что служит, играет в карты, пишет водевили, скучает. А на Чехова гневался за то, что тот побуждал к свободе от «осколочной» юмористики. Былой приятель уверял Билибина, что тот способен на большее, но нужно быть смелым, сделать решительный шаг. Эти уговоры не вдохновляли, а мучили неврастеничного, замкнутого Билибина, знавшего, как ему казалось, лучше всех свой потолок.
Видимо, во взаимоотношениях литераторов, артистов, художников есть предел понимания одного другим. И в этом
Письмо Свободина о решении комитета, названного Чеховым «военно-полевым судом», заставило автора «Лешего» уйти в себя, сделать вид, что с ним всё в порядке. 13 октября он так и написал Суворину: «У меня всё обстоит благополучно. Я почти здоров, семья тоже, настроение хорошее, деньги есть <…> кое-что пишу снова. <…> Интересного ничего нет». Однако слова «почти здоров» и постскриптум: «Пью рыбий жир и Obersalzbrunnen. Противно!» — скрытое признание, что он болен.
В эти дни Чехов готовил новую книжку рассказов. Для нее он переделал рассказ 1887 года «Его первая любовь» — о восемнадцатилетнем юноше, угнетенном и истомленном. Во-первых, ожиданием предстоящего экзамена по математике, грозившего в случае провала исключением из гимназии. Во-вторых, муками из-за матери, не чувствовавшей своей роли приживалки у богатых знакомых. В-третьих, влечением к замужней тридцатилетней женщине, соблазнявшей его. Всё «слилось в нем в тяжелую мрачную злобу». И он говорил матери: «Я вас не люблю… не люблю!» А она приходила в ужас лишь оттого, что слова сына услышал кучер. Так кончался рассказ, опубликованный в «Петербургской газете».
Теперь Чехов добавил сцену ночного соблазнения, вызвавшую у героя в конце концов только отвращение к себе и к ней. И переделал финал. В приступе тоски по неведомой, но желанной жизни («чистой, благородной, теплой, изящной, полной любви, ласк, веселья, раздолья») и ненависти — к себе, ко всем, ко всему — Володя кончал самоубийством («Володя»).
Во втором варианте «Иванова» Чехов тоже изменил финал. Иванов, умиравший в первом варианте пьесы от разрыва сердца, теперь погибал трагически. Он стрелялся. Но то было самоубийство зрелого человека, не выдержавшего груза своих ошибок, грехов, заблуждений. Герой рассказа «Володя» — из тех самых семнадцатилетних русских мальчиков, о которых шла речь в переписке Чехова и Григоровича два года назад. Он заболел тоской… той самой тоской русских самоубийц, о которой говорил Чехов.
В состоянии тоски Володя вдруг вспомнил детство, Ментону, «где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку… Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось». В финале, после выстрела, Володя «увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг охватил его обеими руками и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть. Потом всё смешалось и исчезло…».
Вставной эпизод и другой финал преобразили прежний рассказ. Это была новая проза. Чехов не изменил, а словно освободилее. Он дал повествователю и герою новое ощущение времени и пространства. Они безграничны в их сознании, в их памяти, в их мыслях о неизбежной смерти, о том, что там — за последним мгновением жизни.
Эта тоска, эта непредставимая, пугающая бесконечность времени и пространства уже ощущались в повести «Степь», в «Огнях». И они — главное ощущение героя повести «Скучная история».