Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Свой душевный градус он определил коротко: «Душа у меня кипит». Он чертыхался, впервые прошелся по двум самым приближенным к «хозяину» лицам — Буренину и Дьякову, пошутив, что их «пора сослать на Сахалин». С самим Сувориным он хотел поговорить «страстно». «Нехорошее» чувство клокотало и еще раз прорвалось в конце письма: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно мы понимаем патриотизм! <…> Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше „чести мундира“, мундира, который служит обыденным
Вряд ли Чехов успел прочитать номера «Нового времени» за лето и осень 1890 года. Во Владивостоке он смотрел газету «Владивосток» за прошлые годы в поисках материала для книги о Сахалине. В Одессе зашел в суворинский магазин лишь за своей почтой. Дома он едва ли бросился сразу, в первый день, проглядывать «Новое время», хотя бы «Маленькие письма» Суворина, его излюбленный газетный жанр. Между тем фраза из письма — «мы, говорят в газетах» — вольно или невольно попадала в Суворина. 30 октября он писал в связи с оперой Бородина «Князь Игорь», что в ней «не кричащий, не фразистый, не победоносный, а тот естественный, необходимый и благородный патриотизм, которым делалась Русь», а апофеоз оперы — «современная Русь, вышедшая из стольких испытаний победоносною и сильною». В конце ноября, рассуждая в очередном «письме» о преподавании языков в гимназиях, Суворин закончил выводом: «Национальный дух, национальные крепость и сила, нравственные и физические — вот что важно прежде всего. Всё, что это укрепляет, то всё и необходимо».
Прочел Чехов эти «письма» или нет, но подобные поводы для разглагольствований о патриотизме воспринимались им иначе, чем до поездки. Назвал же он в эти дни Лейкина «литературной белужиной» за ровный покойный тон, с которым тот писал Чехову «про индеек, про литературу и капусту». Тон первых послесахалинских писем самого Чехова отличали ирония, экспрессия, мрачный юмор. Он написал Щеглову, что доволен поездкой и больше будто бы ничего не хочет и не обиделся, если бы трахнул его «паралич или унесла на тот свет дизентерия»: «Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне. Какие бабочки, букашки, какие мушки, таракашки!»
Не раз цитируя в эти дни с усмешкой строки басни Крылова «Любопытный» («мушки, таракашки»), он словно предупреждал окружающих: не ждите рассказов о сахалинских «чудесах». Сахалин — не кунсткамера, Сахалин — это ад. Он видел там всё. И это «всё», вероятно, уточнило все его чувства и представления.
Обыкновенно о собственной смерти Чехов говорил в минуты крайнего утомления или внутреннего раздражения. Зря он ее не поминал. Значит, было нечто в декабре 1890 года, что его беспокоило. Может быть, болезненное состояние? К сильнейшей простуде добавились боли в сердце: «Голова побаливает, лень во всем теле, скорая утомляемость, равнодушие, а главное — перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд и не стучит». Конечно, он нуждался в отдыхе. Хотя бы месяц-другой, и не в Москве. Чехов обронил в разговоре, что хотел бы купить кусок земли и построить дачу. Московские годы его жизни завершались.
Только ли теснота городских квартир, многолюдье и болезни вынуждали Чехова расстаться с Москвой? Или еще нечто, может быть, связанное с тем самым «нехорошим» чувством, которое он привез с Сахалина?
В конце декабря Чехов и Толстой, не ведая о том, заглазно вступили в спор о современной литературе. Толстой в беседе с литератором А. В. Жиркевичем говорил, что многие авторы усовершенствовали форму, выработали слог, но в их сочинениях нет идей, нет новых сюжетов. Как пример, он указал на Чехова, Ясинского и др.
В эти же дни Чехов писал Суворину: «Как Вы были
В декабрьских письмах Чехов смотрел на всё и на всех будто со стороны. Словно другими глазами. С иной меркой человеческого ума, людской глупости, заблуждений, претензий.
Узнав, что Плещеев вот-вот получит огромное наследство, Чехов усмехнулся: «Посмотрим, как он потащит на буксире свои миллионы! На какой дьявол они ему? Чтобы курить сигары, съедать по 50 сладких пирожков в день и пить зельтерскую воду, достаточно и трех рублей суточных». Чехов, вероятно, предчувствовал, что это событие невольно и постепенно разлучит его с милым, добрым Алексеем Николаевичем.
Заметив, как младший брат рисовался в новеньком мундире чиновника Департамента окладных сборов, Чехов подтрунивал над самодовольством Михаила и умилением родителей. По должности податного инспектора тот наблюдал за правильностью торговли, за поступлением налогов в доход казны и т. д. Павел Егорович в связи с этим важно вспоминал о своей выборной должности ратмана в Таганроге и, поднимая вверх палец, рассуждал о законопослушании, о чиновничьей карьере любимого сына, о грядущих наградах. Чехов сразу предсказал, что чиновника из Михаила не выйдет. Для успешной службы он нетерпелив, малодушен, мягок, уповал на скорое продвижение только с помощью протекции брата, через всесильного Суворина. Разъезды по уезду, взыскивание налогов и неустойки быстро ему прискучили. Зрелище нищих изб и убогих квартир, пропившихся или разорившихся людей, встречи с наглыми владельцами питейных заведений и мелких фабрик, которые решали казусные вопросы взятками, — всё это огорчало прекраснодушного чиновника, мешало воображать себя деятельным, добродетельным службистом, добывающим доход казне, себе чины и ордена, отечеству пользу.
Иван Чехов в связи с закрытием московского училища оказался весной 1890 года за штатом. Поэтому принял предложение занять место заведующего в новом двухклассном училище при стеклянном заводе в Дубасове, под Судогдой. Его питомцами оказались в основном дети, трудившиеся на заводе. Учитель рассказывал родным: «Девочки на заводе занимаются тем, что принимают от мастеров только что сделанные бутылки и несут их в особенную печь на целые сутки. Когда мастер кладет готовую бутылку на деревянный поднос, то поднос загорается». Учитель и его помощница навели к началу занятий порядок, наладили обучение. И оба тосковали по родным, по Москве. Но у Ивана Павловича не на что было добраться даже до Владимира. Он рассказывал младшему брату: «Раздражают нас только вой ветра и тиканье часов. Представь себе, что мне теперь кажется, что Владимира города нет, может быть, или есть, но там где-то, очень далеко, где Африка».
Павел Егорович привычно корил Ивана за то, что сын якобы не хочет знать семью, особенно когда «кормилец» далеко, и почти приказывал: «Привози денег побольше. Москва любит деньги». Иван оставался нелюбимым. Ему отец к месту и не к месту ставил в пример младшего: «Честь ему воздают Предводители и Исправники». Иван никак не мог вернуть родителям, точнее сестре, долг, образовавшийся минувшим летом, когда он бедствовал, а брата Антона не было рядом. Он обещал, копил, откладывал, экономил. Писал отцу: «Из моего жалованья у меня ничего не остается. Во всяком случае, я привезу долг Вам и мамаше. Спасибо, что продали пальто. Мне легче, все-таки хоть капельку уменьшатся долги».