Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
И все-таки Иван Леонтьевич не опустился до злобы, как Ежов. Пока еще тайной, но нараставшей вражды. Чем чаще он прибегал к помощи Чехова, тем сильнее становилось это чувство. Может быть, был прав Лейкин, когда-то остерегая Чехова: мол, не «разжигайте» в Ежове страсть к сочинительству. При очень скромных способностях опасно делать писательство профессией.
17 января, день рождения Чехова, отмечали в ресторане «Малый Ярославец» в мужской компании — А. Н. Плещеев, А. А. Плещеев, М. И. Чайковский, Свободин, Баранцевич, Щеглов. Под кулебяку велись мужские разговоры, например о цейлонских «бронзовых» женщинах. Чехову выговаривали за то, что он не сразу объявился у всех приятелей. За то, что вроде бы их сторонится, хотя они понимают: у него на столе новая повесть; у него сахалинские поручения и заботы; а к тому же петербургские
Дни бежали. Из намерения — первые полторы недели работать, а потом «жуировать» — ничего не получалось. Время уходило на чтение чужих рукописей, на петербургскую суету. Наконец он даже пожаловался Ивану: «Когда я буду отдыхать? Утомление такое, что просто беда. Мне бы теперь не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу. <…> В марте приеду к тебе встречать весну».
Наверно, он охотно поговорил бы с теми столичными знакомыми, к кому был душевно расположен. Но они не знали, что Чехов в Петербурге, а сам он без приглашения ни за что не пошел бы. В этом Чехов проявлял всегда какое-то неодолимое упрямство.Не однажды говорил, что не ходит туда, куда его не звали. Гордыня ли то была или особая учтивость. Но многие встречи не состоялись по этой причине. Так, Репин, узнав с опозданием о том, что Чехов приезжал в Петербург, очень жалел, что не увиделся с ним.
Тем не менее среди всех «побегушек» произошли и важные свидания. Чехов познакомился с известным юристом и общественным деятелем А. Ф. Кони. Умный, проницательный, интересный собеседник слушал со вниманием и пониманием, обещал содействие в организации благотворительной помощи сахалинским детям. Хотя сам Чехов ни в разговоре, ни в письме к Кони перед отъездом в Москву не скрыл своего мнения о филантропии: «Но мне кажется, что благотворительностью и остатками от тюремных и иных сумм тут ничего не поделаешь; по-моему, ставить важное в зависимость от благотворительности, которая в России носит случайный характер, и от остатков, которых никогда не бывает, — вредно. Я предпочел бы государственное казначейство».
В эти же дни Чехов продолжал сбор книг для сахалинских школ. Он покупал их, собирал у авторов и издателей. По его просьбе это делали и в Москве. Суворин пожертвовал 197 книг разного содержания, издания русских и иностранных писателей. Много книг Чехов исхлопотал у Петербургского и Московского комитетов грамотности. Он надеялся отправить этот груз бесплатно и обращался в комитет Добровольного флота. В результате со временем на Сахалин были посланы тысячи книг. В разговорах с петербуржцами Чехов упоминал еще одну свою заботу — приют для арестантов.
Как он говорил знакомым, его «сахалинское прошлое» было кратким, а впечатления, мысли, чувства, вызванные каторжным островом, — громадными. Шутил, что рассказать обо всем — всё равно, что сосчитать листья на дереве. Передать же «нехорошее чувство» он намеревался в будущей книге. И не только. Оно осталось, видимо, навсегда. Нежелание Чехова живописать в разговорах ужасы сахалинской жизни некоторые современники объясняли просто: он хотел забыть увиденное. Потому, мол, и в его рассказах и повестях Сахалин почти не отразился. Потапенко впоследствии написал в воспоминаниях: «Всё, что он получил там, он как будто сдал в свою книгу и забыл». Сам Чехов однажды, уже позже, удивился вопросу собеседников, почему так немного у него «сахалинских» сюжетов. И ответил, если правильно запомнили его слова: «А ведь, кажется, всё просахалинено». Чувство, пережитое на Сахалине, не забывалось. И, вероятно, стало одним из тех чувств, которые Чехов таил в себе и не поминал всуе.
29 января он, наконец, вырвался из Петербурга. Уезжал с намерением кончить повесть, получить гонорар и на эти деньги отправиться за границу. Хотя Суворин, уговоривший на эту поездку, предлагал аванс. Однако повесть разрасталась. К марту Чехов
Пожелав домашним быть здоровыми и Богом хранимыми, не забывать его в своих молитвах, Чехов выехал 17 марта из Петербурга в Европу. Его спутники — Суворин с сыновьями Алексеем и Михаилом. Сообщая об этом Ивану в Судогду, Павел Егорович, наверно, с особым удовольствием выводил своим каллиграфическим почерком оставленный адрес: Italie, Rome… Впервые один из его детей ехал за границу. И не с кем-нибудь, а с Сувориным и его чадами, почти семейно. Сын крепостного, купец, тайно бежавший из Таганрога, чтобы избежать долговой ямы, мещанин, из милости взятый благодетелем Гавриловым счетоводом в «амбар», ныне возвел себя в новый чин. Он — отец известного литератора. Ему негоже служить, тем паче в его-то лета. Велеречиво и торжественно он изложил родным «отходную» своему московскому прошлому: «Сообщаю Вам, что я от Гаврилова отошел с честию… <…> Он со мною не мог так обходиться грубо, как его натура требовала обращаться с другими ему подчиненными. <…> За хлеб-соль я ему благодарен, но жаль, что я остался ни при чем. Так частная служба бывает непризнательна за выслугу долголетнюю».
Это означало, что Павел Егорович не получил ни больших наградных по случаю ухода, ни пенсиона, что задело бывшего служащего, но не опечалило. Он не сомневался, что заслужил право на покой и обеспеченную старость. О чем возвышенно-смиренно, в излюбленном благомысленном стиле поведал сыну Ивану: «Я всё до сих пор жил для семьи и свои труды полагал для нее. Без копейки бросил я Гавриловский омут, надеясь, что моя семья не оставит меня без помещения и радушного расположения ко мне. Денег мне дадут для расходу. Я малым буду доволен. Антон очень доволен, что я оставил скрутную должность…»
Это произошло в конце апреля, перед возвращением сына из Европы. Пока же Чехов ехал в роскошном вагоне к границам России. Впереди были Вена, Венеция, Болонья, Флоренция, Рим, Неаполь, Ницца, Париж.
Год назад, в конце марта, Чехов завершал приготовления к сахалинской поездке. Теперь перед ним открывался другой мир. Он запечатлел его в письмах домой, своеобразном «журнале» или дневнике путешествия. В нем много юмора, само-иронии, восклицательных знаков, скрытой печали. Не тоски по родине, а какой-то меланхолии, которая не сразу, но гасила радость первых дней. В письмах из Вены восхищение соборами соседствовало с похвалами галстукам, бронзовым безделушкам, фарфору, обедам, красивым женщинам и самому городу — легкому, зеленому. Всё оттенено ироническим удивлением: «Странно, что здесь можно всё читать и говорить, о чем хочешь. <…> Водки нет, а пьют пиво и недурное вино. Одно скверно: берут деньги за хлеб. Когда подают счет, то спрашивают: „Wieviel Br"odchen?“, т. е. сколько слопал булочек? И берут за всякую булочку».
Письма из Венеции — это упоение архитектурой, живописью, всем тем, что бесценно: «Оценка их вне человеческой власти». Венеция — это наслаждение музыкой: «Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… <…> и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков <…> хочется плакать, потому что со всех сторон слышатся музыка и превосходное пение». Гондолы он называл «женственными». Единственная вещь, упомянутая Чеховым в рассказе о Венеции, — превосходные зеркала. Его внимание поглощено другим, ибо «нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса». Чехов был взбудоражен и говорил, что выразить словами это невозможно: «Здесь собор святого Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Но у блаженства был горький привкус: «Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».