Чехов
Шрифт:
Герой предшествующей русской литературы вступал в конфликт со своей, непосредственно окружавшей его, узкой, маленькой социальной средой привилегированного дворянства, отталкивался от нее для того, чтобы приблизиться к народу.
Именно отталкивание от своей непосредственной среды и давало этому герою возможность явиться широким типическим обобщением лучших свойств передового русского человека своего времени, лучших черт русского национального характера. С точки же зрения той среды, к которой герои предшествующей русской литературы принадлежали по рождению, все они были исключительными, необыкновенными людьми, по меньшей мере
Чеховский герой непосредственно принадлежит к широкой демократической социальной среде. Чехову чужда поэтика исключительности героев. Это делает его художественный метод особенно интересным и близким для современной советской литературы, с ее массовым героем, который по самой своей природе не может быть оторван от среды, не может противостоять ей.
Для самого Чехова эти особенности его стиля были вполне осознанными, и он упорно разрабатывал и совершенствовал свои приемы изображения жизни. В одном из писем к Горькому он настаивает на том, что в рассказах фигуры не должны «стоять особняком, вне массы», и хвалит крымские рассказы Горького именно за то, что в них «кроме фигур чувствуется и человеческая масса, из которой они вышли, и воздух, и дальний план, одним словом, всё».
Даже и в самых маленьких чеховских рассказах всегда чувствуется масса, из которой вышел тот или другой персонаж, виден поток жизни, движение которого выражает тот или иной герой.
Это и означало, что сама жизнь, сама объективная действительность была первым и главным «героем» чеховского творчества.
И когда иные современники обвиняли Чехова в «объективизме», то на деле это обозначало или непонимание существа его творчества, или же, как это было у субъективистских идеологов вроде Михайловского, стремление привязать великого художника к своим отсталым взглядам, противоречившим реальному ходу жизни.
Горький (в своей статье о повести Чехова «В овраге») раскрыл сущность чеховской «объективности»: он видел ее в том, что все поступки, мысли, чувства, характеры своих героев Чехов выводит из объективной действительности, из самой жизни, из «обстановки», воспитывающей людей. Потому-то, подчеркивал Горький, выводом из чеховских произведений и являлась мысль о необходимости коренного изменения самой действительности, порождавшей и «воспитывавшей» столько плохого, мешавшей проявлению лучших свойств народа.
«Осветить так жизненное явление, — писал Горький, — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот глубоко человечный объективизм его называли бездушным и холодным».
За фигурами чеховских Кириловых и Дымовых мы ясно ощущаем множество таких же обыкновенных трудовых людей.
Одной из наиболее важных, своеобразных особенностей всей чеховской эстетики и было умение найти красоту обыкновенного, ту «незаметную», будничную красоту, мимо которой прошла, не поняв ее, «попрыгунья». В одном из писем Чехов писал: «Вы и я любим обыкновенных людей!».
Этот эстетический принцип — скрытость красоты в обыкновенном, «незаметном», повседневном — был глубоко связан с убеждением Чехова в богатстве,
XIX. «МЫ ЖИВЕМ НА КАНУНЕ ВЕЛИЧАЙШЕГО ТОРЖЕСТВА»
Начиная с середины девяностых годов, Чехов все чаще возвращается к теме счастья, отражая, со своей общественной чуткостью, тот начинавшийся в стране подъем, который привел через десятилетие к первой русской революции.
Тема счастья теперь обогащена в его творчестве страданиями, поисками, мучительными раздумьями, она стала неизмеримо глубже. По-новому возвращается Антон Павлович к мотивам «Степи». И подобно тому, как, живя в приморском городе, мы постоянно чувствуем близость моря, — даже когда не видим его, — так, читая Чехова девяностых и девятисотых годов, мы всегда чувствуем, за всей грустью, беспредельную широту жизни; где-то в глубине, в интонациях, в самой музыке чеховской поэзии слышится нам «торжество красоты, молодость, расцвет сил», видится образ «прекрасной суровой родины».
Вот проходит перед нами мрачная амбарная жизнь в повести «Три года» (1895); купеческо-приказчичье сумрачное Замоскворечье встает перед нами, с его страшными картинами, вроде той, когда, доведенный до отчаяния и сумасшествия всей этой жизнью, один из лаптевских (гавриловских!) приказчиков «выбежал на улицу в одном нижнем белье, босой и, грозя на хозяйские окна кулаком, кричал, что его замучили; и над беднягой, когда он потом выздоровел, долго смеялись и припоминали ему, как он кричал на хозяев: «плантаторы!» — вместо «эксплуататоры».
Мы встречаемся со знакомой нам по всему предыдущему творчеству чеховской трезвой, суровой правдой жизни. Но никогда еще не встречали мы у него такого уверенного предчувствия близости решающей, крутой перемены всей этой, кажется, безвыходной жизни.
Один из героев повести, молодой ученый, химик Ярцев, преподающий в средних учебных заведениях, близкий по облику Дымову и другим любимым героям Чехова, поэт и художник в душе, уже высказывает те заветные мысли самого автора, которые затем все сильнее начинают звучать в чеховском творчестве.
Работая чуть ли не круглые сутки, Ярцев сохраняет свое постоянное радостное чувство восхищения одаренностью, творческим богатством русского народа. Он говорит своему приятелю Лаптеву:
«— Как богата, разнообразна русская жизнь. Ах, как богата! Знаете, я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать».
Его радует молодежь.
«— Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то я испытываю наслаждение. Чудесные дети!»