Человек без свойств (Книга 1)
Шрифт:
За этим оцеплением, хотя оно еще не замкнулось, Вальтеру сразу бросился в глаза более мрачный вид улиц; почти не видно было женщин, и пестрые мундиры праздношатающихся офицеров, обычно оживлявшие этот квартал, тоже, казалось, поглотила воцарившаяся неопределенность. Но подобно ему к центру города устремлялось множество людей, и впечатление от их движения было теперь иное; оно напоминало мусор, взметаемый сильным порывом ветра. Вскоре он увидел и первые группы ими образуемые и сплачиваемые, казалось, не только любопытством, но в такой же мере и нерешительностью насчет того, поддаваться ли и дальше необычному соблазну или повернуть домой. На свои вопросы Вальтер получал разноречивые ответы. Одни отвечали ему, что идет большая демонстрация верноподданнических чувств, другие будто бы слышали, что демонстрация направлена против некоторых чересчур усердных патриотов, и точно так же расходились мнения насчет того, является ли охватившее всех волнение волнением немецкого народа по поводу мягкости правительства, потворствующего славянам, что считало большинство, или же это волнение на пользу правительству и призывает всех благонамеренных каканцев выступить против непрекращающихся беспорядков. Это были такие же любопытные, как он, и Вальтер не узнал ничего,
И, обмениваясь догадками и говоря вещи, не очень-то соответствовавшие его натуре, Вальтер слился с другими, и постепенно из разрозненных групп ожидавших или нерешительно шагавших дальше людей складывалась процессия, которая, двигаясь к предполагаемому месту действия без определенных еще намерений, заметно густела и набирала внутреннюю силу. Но было еще во всех этих эмоциях что-то от кроликов, снующих возле норы и готовых исчезнуть в ней в любой миг, когда от невидимой головной части процессии в самый ее конец передалось волнение более определенное. Отряд студентов или других молодых людей, уже что-то сделавший и шедший «с поля боя», присоединился там к толпе; слышно было что-то неразборчивое, искаженные сведения и волны немого возбуждения бежали от головы колонны к хвосту, и в зависимости от своего темперамента и от того, что до них доходило, люди испытывали возмущение или страх, желание драться или выполнить нравственное веление, и теперь теснившимися вперед руководили такие в общем-то обычные ощущения, которые у каждого выглядели по-своему, но, хоть и господствовали в сознании, значили столь мало, что соединялись в общую для всех живую силу, действовавшую больше на мышцы, чем на мозги. Вальтер, находившийся теперь в середине процессии, тоже этим заразился и сразу впал в состояние взволнованности и опустошенности, похожее на начало опьянения. Толком неизвестно, как возникает эта перемена, делающая в определенные моменты из людей с собственной волей единодушную массу, способную на величайшие крайности добра и зла и неспособную призадуматься, даже если большинство людей, из которых она состоит, всю свою жизнь ни о чем так не пеклось, как о мере и рассудительности. Жаждущее разрядиться волнение толпы, не находящей выхода своим чувствам, готово, видимо, метнуться на любой путь, какой только откроется, и подают пример, открывают путь, надо полагать, люди наиболее возбудимые, наиболее чувствительные, обладающие наименьшей сопротивляемостью, но, значит, и экстремисты, способные на внезапное насилие или на трогательное великодушие; они суть точки наименьшего сопротивления в массе, но крик, который издается скорее через них, чем ими самими, камень, который оказывается у них в руке, чувство, которым они разражаются, открывают путь, куда безотчетно устремляются другие, разволновавшие друг друга до последнего предела терпения, и люди эти придают действиям окружающих ту форму массового действия, что воспринимается всеми наполовину как гнет, но наполовину как освобождение.
В этих волнениях, наблюдать которые можно с таким же.успехом на примере зрителей любого состязания или слушателей какой-нибудь речи, — в этих волнениях, впрочем, не так любопытна психология их разрядки, как любопытен вопрос, по каким причинам возникает готовность к ним, ибо если бы со смыслом жизни дело обстояло благополучно, то так же обстояло бы оно и с ее бессмысленностью и таковая не должна была бы сопровождаться симптомами слабоумия. Вальтер знал это лучше, чем кто бы то ни было, у него имелось множество вариантов исправления такой ситуации, и все они сейчас приходили ему на ум, и с противным, скверным чувством боролся он с общим энтузиазмом, который все-таки его увлекал. В минуту умственного просветления он подумал при этом о Клариссе. «Хорошо, что ее здесь нет, — подумал он, — она не выдержала бы этого напора! „ Но в ту же минуту острая боль помешала ему продолжить эту мысль; он вспомнил предельно ясное впечатление безумной, которая она произвела на него. Он подумал: „Может быть, я сам безумен, если так долго не замечал этого!“ Он подумал: „Я скоро сойду с ума, если буду продолжать жить с ней!“ Он подумал: „Я этому не верю!“ Он подумал: „Но это же совершенно ясно!“ Он подумал: «Ее любимое лицо' застыло между моими ладонями в страшную маску!“ Но продумать как следует все это он уже не мог, ибо отчаяние и безнадежность ослепили его ум. Он почувствовал только, что, несмотря на эту боль, несравненно прекраснее любить Клариссу, чем шагать здесь, и, скрываясь от собственного страха, втиснулся поглубже в свою шеренгу.
Другой дорогой, чем он, Ульрих достиг между тем дворца графа Лейнсдорфа. Завернув в ворота, он увидел у въезда двух часовых, а в глубине двора мощный полицейский пикет. Его сиятельство спокойно приветствовал Ульриха и показал свою осведомленность насчет того, что стал мишенью народного негодования.
— Я должен кое от чего отказаться, — сказал он. — Я однажды сказал вам, что если за что-то выступает много людей, то можно быть почти уверенным, что из этого выйдет что-нибудь путное. Так вот, бывают и исключения!
Вскоре после Ульриха наверх явился мажордом и, передав полученное тем временем внизу донесение, что толпа приближается ко дворцу, с осмотрительной озабоченностью спросил, запирать ли ворота и ставни. Его сиятельство покачал головой.
— Да что вы!
– сказал он благодушно. — Они бы только обрадовались, потому что это выглядело бы так, словно мы боимся. A кроме того, на месте ведь все часовые, которых
В нем кипела, кажется, глубокая злость, которую он скрывал под полным достоинства внешним спокойствием.
Ульрих как раз подошел к окну, когда появилась процессия. Рядом с нею по краям улицы шагали полицейские, сметая с пути зевак, как пыль, которую нагнала, маршируя, колонна. Там и сям торчали уже зажатые толпой экипажи, и властный поток обтекал их нескончаемыми черными волнами, на которых плясала разбрызганная пена светлых лиц. Когда головная часть шествия увидела дворец, показалось, что чей-то приказ умерил шаг, волна откатилась назад, напиравшие сзади ряды втиснулись в передние, и возникла картина, которая одно мгновение напоминала набухающую перед ударом мышцу. В следующую секунду удар этот разрезал воздух, и выглядел этот удар довольно странно, ибо состоял он из крика возмущения, который сначала являл зрелище широко раскрытых ртов, а раздавался и долетал до слуха потом. Лица распахивались в ритмической последовательности по мере того, как они появлялись в поле зрения, и поскольку голоса тех, кто был дальше, перекрывались голосами успевших приблизиться, то, направив взгляд вдаль, можно было наблюдать непрестанное повторение этой пантомимы.
— Пасть народа! — сказал граф Лейнсдорф, став на секунду позади Ульриха, сказал очень серьезно, словно это было такое же привычное словосочетание, как «хлеб насущный». — Но что они, собственно, кричат? Я никак не разберу из-за этого шума.
Ульрих счел, что они кричат главным образом «Позор!».
— Да, но, кажется, и еще что-то?
Ульрих не сказал ему, что сквозь темную пляску звуков слова «позор» нередко слышался протяжный звонкий клич «Долой Лейнсдорфа!». Несколько раз ему даже послышалось среди чередовавшихся «ура» в честь Германии и «Ура Арнгейму!», но он и сам не был уверен, что не ослышался, ибо толстое оконное стекло искажало звуки.
Ульрих сразу, как только убежала Герда, направился сюда, чувствуя потребность сообщить хотя бы графу Лейнсдорфу дошедшую до него новость, которая разоблачала Арнгейма так, как того и ожидать нельзя было; но он до сих пор еще не проронил об этом ни слова. Он глядел на темное движение под окном и, вспомнив времена своего офицерства, подумал с презрением: «Роты солдат хватило бы, чтобы очистить эту площадь!» Он видел это почти воочию, грозные рты стали одним брызжущим слюной ртом, в ужасных очертаниях которого вдруг мелькнул страх; края его обмякли и поникли, губы медленно легли на зубы; и вдруг его воображение превратило грозную массу в мечущуюся стайку кур, которых вспугнула собака! Это произошло так, словно все злое еще раз сплелось в нем в тугой узел, но старая удовлетворенность, которую он испытывал, наблюдая, как движимый нравственными импульсами человек отступает перед человеком бесчувственным и готовым действовать, была, как всегда, ощущением обоюдоострым.
— Что с вами? — спросил граф Лейнсдорф; он ходил за спиной Ульриха взад и вперед и из-за какого-то странного его движения решил, что тот и в самом деле порезался чем-то острым, хотя никакой возможности порезаться кругом не видно было; не получив ответа, он остановился, покачал головой и сказал: — В конце концов нельзя забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах принято не так уж давно, — понятно поэтому, что еще не везде налицо такая политическая зрелость, которая была бы во всех отношениях достойна доверия, выказанного монархом столь милостиво! По-моему, я сказал это на первом же заседании!
При этих словах Ульрих потерял охоту осведомлять его сиятельство или Диотиму о происках Арнгейма; несмотря на всю вражду, он чувствовал большую свою близость к нему, чем к другим, и воспоминание о том, что сам он напал на Герду, как большая собака на завывшую маленькую, — воспоминание это, он заметил теперь, мучило его с тех пор непрестанно, но оно становилось не таким мучительным, как только он думал о подлости Арнгейма по отношению к Диотиме. В истории с кричащим телом, устроившим спектакль двум нетерпеливо ждущим душам, можно было при желании найти даже смешную сторону, и эти люди внизу, на которых Ульрих, не обращая внимания на графа Лейнсдорфа, все еще неотрывно глядел, тоже ведь только разыгрывали комедию! Вот это-то и приковывало к ним его взгляд. Они, безусловно, не хотели ни на кого нападать и никого рвать на части, хотя вид у них был именно такой. Они показывали себя донельзя разгневанными, но это была не та серьезность, которая гонит навстречу винтовочному огню; это даже не была серьезность пожарной команды! «Нет, то, что они вытворяют, — подумал он, — это скорее культовое действие, обрядовая игра с оскорбленными глубинными чувствами, какой-то цивилизованно-нецивилизованный пережиток коллективных действий, который отдельному лицу незачем принимать всерьез во всех деталях!» Он завидовал им. «Как приятны они даже сейчас, когда стараются стать как можно неприятнее!"подумал он. Защита от одиночества, которую дает толпа, излучалась оттуда, снизу, и тот факт, что сам он стоял здесь наверху без всякой защиты, — а это он на миг ощутил так живо, словно с улицы увидел собственное изображение за оправленным стеной дома стеклом, — факт этот показался ему выражением его судьбы. Эта судьба, чувствовал он, была бы лучше, если бы он сейчас разозлился или, от имени графа Лейнсдорфа, привел охрану в боевую готовность, а зато в другой раз испытывал бы к этим же людям дружеское расположение и не отделял себя от них; ведь тот, кто играет со своими современниками в карты, кто с ними торгует, спорит и делит удовольствия, тот может при случае и приказать стрелять в них, и в этом не будет ничего из ряда вон выходящего. Есть известная сговорчивость с жизнью, позволяющая каждому поступать как ему угодно при условии, что до него никому нет дела и жизнь тоже вправе поступать с ним как ей угодно, — вот о чем подумал Ульрих. И хотя правило это, может быть, и несколько странно, но оно не менее надежно, чем дарованный природой инстинкт, ибо в нем явно есть точное ощущение человеческой удачливости, а у кого нет этой способности к компромиссу, кто одинок, серьезен и ни с чем не считается, тот беспокоит других хоть и неопасным, но вызывающим отвращение образом, как червяк или гусеница. Он почувствовал себя в этот миг целиком подавленным той глубокой неприязнью к неестественности одинокого человека и его интеллектуальным экспериментам, какую может вызвать тревожное зрелище взбаламученной естественными и общими чувствами толпы.