Человек без свойств (Книга 1)
Шрифт:
Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально-романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. — АМР. — ААС.АКА. — АР. — ASZ. — BKL. — BGK. — BUD. — CN. — DTJ. — DJZ. — FBgM. — GA. — GS. — JKV.KBSA. — MMW. — NG. — PmW. — R. — VSgM. — WMW. — ZGS. — ZMB. — ZP. — ZRS. — Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. — или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico-Psychologiques, изд. Ритти… и т.д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То-то и оно, что истина — не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой-то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие — просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было но вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде
111
Для юристов не существует полусумасшедших людей
Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» — ибо так подписывал он и самые горькие свои письма — настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идеи были такие, которые — не будь они бредовыми идеями — оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг — может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда-нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого-то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из-за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой-то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно-правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем-то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из-за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части — на зоологически-психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело — воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем-то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем-то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, — как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, — вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими — речь идет о марте 1848 года — политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, — это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она-то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Выла тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что. теперь-то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому
112
Арнгейм приобщает своего отца Самуила к богам и принимает решение завладеть Ульрихом. Солиман хочет подробнее узнать о своем царственном отце
Арнгейм позвонил и велел найти Солимана. Он давно уже не испытывал потребности беседовать с ним, и сейчас этот сорванец слонялся где-то в отеле.
Наконец возражения Ульриха задели Арнгейма за живое.
Конечно, от Арнгейма никогда не ускользало, что Ульрих работает против него. Ульрих работал бескорыстно; он действовал как вода на огонь, как соль на сахар; он стремился лишить Арнгейма влияния, почти не хотя этого. Арнгейм был уверен, что Ульрих злоупотребляет даже доверием Диотимы, чтобы делать неблагоприятные или насмешливые замечания насчет него.
Он признался себе, что ничего подобного с ним давно не случалось. Обычный метод его успехов перед этим пасовал. Ибо воздействие большого и цельного человека сходно с воздействием красоты; оно так же не выносит отрицания, как воздушный шар не выносит, чтобы его сверлили, а статуя — чтобы ей надевали шляпу на голову. Kрaсивая женщина становится некрасивой, если она не нравится, и большой человек, если на него не обращают внимания, становится, может быть, чем-то большим, но он перестает быть большим человеком. В этом Арнгейм признался себе, правда, не этими словами, но думал он так: «Я не выношу возражений, потому что только разуму возражения на пользу, а тех, у кого есть только разум, я презираю! « Арнгейм полагал, что ему нетрудно обезвредить своего противника каким-нибудь образом. Не он хотел расположить к себе Ульриха, влиять на него, воспитывать его, вызывать у него восхищение. Чтобы облегчить себе это, он убедил себя, что любит его глубокой и противоречивой любовью, хотя никаких оснований для такой убежденности привести бы не мог. Ему нечего было бояться со стороны Ульриха и нечего было ждать от него; в лице графа Лейнсдорфа и начальника отдела Туцци друзей у неге и без того не было, он это знал, да и вообще все шло, хотя и несколько медленно, так, как ему хотелось. Противодействие Ульриха сходило на нет под воздействием Арнгейма, оставаясь как бы неземным протестом; единственное, на что его, кажется, хватало, состояло, может быть, в том, что оно откладывало решение Диотимы, несколько сковывая решительность этой замечательной женщины. Осторожно обнаружив это, Арнгейм лишь улыбнулся. Грустно или ехидно? Такие различия в таких случаях не имеют значения; он находил справедливым, чтобы рациональная критика и возражения его противника, не зная того, работали на него, Арнгейма; это была победа более глубокого дела, одна из чудесно ясных, саморазрешающихся сложностей жизни. Арнгейм чувствовал, что это была петля судьбы, связывавшая его с более молодым Ульрихом и заставлявшая его, Арнгейма, идти на уступки, которых тот не понимал. Ибо Ульрих не поддавался ни на какие ухаживания; он был, как болван, безразличен к социальным преимуществам и то ли, казалось, не заметил, то ли не оценил предложения дружбы.
Было нечто такое, что Арнгейм называл остроумием Ульриха. Отчасти он подразумевал под этим неспособность умного человека признать преимущества, которые предлагает жизнь, и приспособить свой дух к великим предметам и возможностям, сулящим достойное и прочное положение. Ульрих демонстрировал смешное противоположное мнение, что жизнь должна приспособляться к духу. Арнгейм мысленно видел перед собой Ульриха; такого же роста, как он сам, моложе, без мягкостей, которых он не мог скрыть от себя на собственном теле; что-то безоговорочно независимое было в лице; он приписывал это, не без зависти, тому, что за Ульрихом стояли поколения аскетов-ученых, ибо так представлял он себе его происхождение. Лицо это было беспечнее в отношении денег и производимого впечатления, чем то позволительно потомкам преуспевающей династии специалистов по облагораживанию отбросов! Но чего-то в этом лице не хватало, Жизни в нем не хватало, ужасающе не хватало следов жизни! В момент, когда Арнгейм донельзя ясно представил это себе, он так встревожился, что понял еще раз, до чего неравнодушен он к Ульриху; лицу этому почти можно было предсказать беду. Он задумался над этим двойственным ощущением зависти и озабоченности; то было печальное удовлетворение, какое, вероятно, испытывает тот, кто достиг безопасности трусостью, и вдруг мощная волна зависти и неодобрения выметнула вверх мысль, которую он бессознательно искал и от которой бессознательно же старался уйти. Он подумал, что Ульрих, пожалуй, такой человек, что пожертвовал бы не только процентами, но и всем капиталом своей души, если бы обстоятельства потребовали этого от него! Да, как ни странно, и это тоже Арнгейм подразумевал под остроумием Ульриха. В тот миг, когда он вспоминал найденные им самим слова, ему стало совершенно ясно: представление, что человек может отдаться своей страсти настолько, чтобы она как бы вырвала его в безвоздушное пространство, показалось ему остроумной шуткой! Когда Солиман прошмыгнул в комнату и стал перед своим господином, тот забыл, зачем позвал его, но почувствовал успокоение от присутствия живого и преданного существа. Он шагал по комнате с замкнутым видом, и черный диск лица негритенка поворачивался вслед за ним. — Сядь! — приказал Арнгейм, остановившись в углу, повернулся на каблуке и начал: — В одном месте «Вильгельма Мейстера» великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, оно гласит: «Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!» Ты это понимаешь? Нет, этого тебе, пожалуй, не понять…— ответил он сам себе и снова умолк. «Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, — подумал он, — а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину — думать!» Ему пришло в голову, что и это тоже можно подразумевать под «обладать лишь остроумием».
Он распознал слабость Ульриха. «Остроумие» — от слова «ум», мудрость заключена в самом языке, указывающем на интеллектуальное происхождение этого свойства, на его созерцательную, эмоционально бедную природу; остроумный всегда умничает, всегда выходит из положенных границ, у которых человек чувства останавливается. Так история с Диотимой и цельность капитала души виделись в более отрадном свете, и, думая об этом, Арнгейм сказал Солиману:
— Это правило, в котором содержится вся мудрость жизни, и, следуя ему, я забрал у тебя книги и приучаю тебя работать! Солиман ничего не ответил и сделал пресерьезное лицо. — Ты несколько раз видел моего отца, — спросил вдруг Арнгейм, — ты его помнишь? Солиман счел уместным выкатить белки глаз, и Арнгейм задумчиво сказал: — Знаешь, мой отец почти никогда не читает книг. Как, по-твоему, сколько лет моему отцу? — Он снова не стал дожидаться ответа и продолжил сам: — Ему уже за семьдесят, а он еще причастен ко всем делам, сколько-нибудь важным для нашей фирмы! Затем Арнгейм снова стал молча ходить взад и вперед.
Он испытывал неодолимую потребность говорить о своем отце, но не мог сказать все, что думал. Никто не знал лучше, чем он, что и его отцу порой не удавались дела; но никто не поверил бы ему, что это так, ибо прослывший Наполеоном выигрывает и свои проигранные сражения. Поэтому для Арнгейма никогда не существовало другой возможности утвердиться рядом с отцом, чем избранная им возможность поставить дух, политику и общество на службу делу. Старого Арнгейма, казалось, и впрямь радовало, что молодой Арнгейм так много знал и был такой умелый; но когда надо было решить какой-нибудь важный вопрос, — а его много дней выясняли и рассматривали с производственно— и финансово-технической, с идейно— и хозяйственно-политической сторон, — отец благодарил, нередко приказывал противоположное тому, что ему предлагали, и отвечал на все доводы, которые ему приводили, только беспомощно-упрямой улыбкой.
Даже директора часто качали головами по этому поводу, но раньше или позже каждый раз оказывалось, что старик так или иначе был прав. Это выглядело примерно так, как если бы старый егерь или проводник по горам посовещался с метеорологами, а потом принял бы решение, руководствуясь предсказаниями своего ревматизма; и, в сущности, это было совсем не удивительно, ибо еще в ряде вопросов ревматизм надежнее, чем наука, и важна в конце концов не точность прогноза, потому что все равно в жизни все всегда выходит иначе, чем ты представлял себе, главное — это хитро и упорно приноравливаться к ее строптивости. Не так уж и трудно было, стало быть, понять Арнгейму, что старый практик знает и умеет делать много такого, чего теоретически предвидеть нельзя, и все же это был решающий для него день, когда он обнаружил, что у старого Самуила Арнгейма есть интуиция.
— Знаешь, что такое интуиция? — спросил Арнгейм сквозь свои мысли, словно нащупывая тень оправдания своей потребности говорить об этом. Солиман напряженно моргнул, как то делал, когда его допрашивали по поводу поручения, о котором он забыл, и Арнгейм еще раз быстро поправился. — Я сегодня в очень нервном состоянии, — сказал он, — конечно, ты не можешь этого знать! Но слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу: зарабатывание денег ставит нас, как ты можешь представить себе, в положения, которые не всегда красивы. Эти вечные старания все скалькулировать и из всего извлечь прибыль противоречат манере жить с размахом, выработанной более счастливыми эпохами. Из убийства умудрились сделать аристократическую добродетель храбрости, но сомневаюсь, чтобы что-либо подобное удалось сотворить с калькуляцией; в ней нет настоящей доброты, нет достоинства, нет глубокого естества, деньги все превращают в понятия, они неприятно рациональны; когда я вижу деньги, я поневоле, понятно это тебе или нет, думаю каждый раз о недоверчиво проверяющих пальцах, о шуме и крике, о большой сметке, а всего этого я одинаково терпеть не могу.