Человек и оружие
Шрифт:
Зарево в степях. Горят эмтээсовские нефтебазы, горят элеваторы на далеких станциях, скирды. Среди этих пожаров и проходит наше окруженческое плавание. Мы не можем идти по прямой. Нам приходится кружить, далеко обходя село, в котором слышен гул танков, приходится держаться подальше от больших дорог. Главные дороги не для нас, мы теперь люди темных дорог, как говорит Гришко. Опасность подстерегает нас на каждом шагу. Всякий миг ждешь, что вспыхнет, прямо в глаза ударит ракета и рявкнет кто-то: «Хальт!»
Осторожно бредем по какой-то
Кончается жесткая полынь, что-то мирное, хрупкое, легкое, ломкое под ногами.
— Гречиха! — поясняет Колумб. — По гречихе идем, — добавляет он, тяжело ступая своими сапогами.
Где-то недалеко, на дороге, взлетают вверх ракеты, и мы падаем, ползем дальше по-пластунски. Гнутся, ломаются хрупкие стебли, каждый из нас оставляет за собой вдавленный след. Гречиха не трава, она не поднимается.
Уже выползали из гречихи, когда где-то в балке, в стороне, услышали вдруг приглушенный голос Гришко:
— Сюда! Пасека!
Да, это была настоящая колхозная пасека, привезенная сюда, наверное, еще перед началом войны к гречихам на июньское цветение. Рамочные ульи похожи на миниатюрные домики, в каждом из которых живет пчелиная семья, а вся пасека напоминает игрушечное село, что притаилось у поля гречихи, как на опушке леса. Пчелиное поселение! Весь край разворошен, лежат расстрелянные стада по степям, горят хлеба, и ничто живое не находит себе места, а мирная пчелиная артель спокойно трудится здесь, не замеченная войной, счастливо ею забытая.
Ненадолго забытая. Среди ульев в темноте уже слышны возня, треск — там разламывают рамки. Вытряхивают пчел, ломают, торопливо делят налитые медом соты. Потревоженные пчелы гудят над нами, сердито жалят — за этот ли грабеж, за то ли, что не гречишным медовым духом, а горькой полынью пахнут эти люди, горькие, полынные.
По долгу командира я должен был остановить, запретить, но я знаю, как все мы изнурены голодом и как много нам нужно сил. Мне и самому Татарин уже протягивает кусок сота, и я беру, жадно высасываю сладкую пчелиную добычу, что пахнет летом, солнцем довоенным, цветом степным. Лакомятся все, только Колумб не принимает участия в этом недобром деле. Он стоит в стороне, как укор, как живая совесть.
— Ешьте, ешьте, сыночки, — слышим вдруг незнакомый старческий голос.
Рядом с Колумбом остановился кто-то. Пасечник! Занятые своим промыслом, мы и не заметили, как он подошел. Маленький старичок с палкой в руке; в мохнатой шапке, одетый уже по-зимнему, будто готовится тут и снег встречать, возле этой гречихи, возле пасеки, и зиму с ними зимовать…
— Только у меня же в шалаше вон накачанный есть, а ульи… зачем же их так? Пасека колхозная, может, наши еще приедут за нею; голова сказал: ждите!
— Никто, кроме немцев, сюда не приедет, — глухо и смущенно бурчит Гришко. —
— Ой, не говорите! Фронт еще может по-всякому обернуться…
И он снова приглашает нас в курень, на готовый мед.
Никто из нас не идет. Горячий воск сотов будто бы забил каждому из нас глотку — молчим. Пристыженные, шаг за шагом отступаем, пятимся от пасечника, от пасеки, от пчел. Очутившись за пределами пасеки, опрометью кидаемся в темноту…
Жгучий стыд опаляет нас.
— Что поделаешь, — как бы отгадав наши душевные терзания, говорит Колумб мрачно. — Все равно тем достанется. Придут, разнесут в щепки. Кончился наш медосбор.
Идем по какой-то балке. Кажется, не совсем туда, куда нужно, а туда, куда она нас ведет, эта кривая степная балка. Уже поздно. Небо заволакивается, из-за далекого облака светится ущербный месяц, будто далекое, кровью налитое око из-под насупленной брови сурово следит за нами: «А ну, кто вы? Куда идете среди ночных пожаров? Почему бродите по ночам в степи, исхудавшие, заросшие, как звери? Почему не найдете себе пристанища на этой просторной, еще вчера такой приветливой земле?..»
— Где мы? — спрашиваю Колумба. — Не слишком ли отклоняемся?
— Нет, — спокойно говорит он. — Тут где-то неподалеку должна быть птицеферма колхоза имени Энгельса. Леггорнов разводили.
Вскоре на склоне горы замечаем хату, а в ней — желтовато-бледный, чуть приметный свет. Нигде никого — ни жизни, ни власти, а окошко светится. Кто его засветил? Крадучись, пробираясь дальше по дну балки, натыкаемся вдруг на маленький колхозный пруд; забыв об осторожности, бросаемся к нему, припадаем к воде, жадно пьем ее, теплую, густую, пропахшую илом и еще чем-то. Перья густо белеют на берегу пруда — перья леггорнов…
С оружием наизготовку окружаем хату. Вот передо мной уже белеет стена, скупо освещенная из-за туч ущербной луной. А на стене, под самой застрехой, висят, как на выставке, щедрые дары степной природы: золотистые, оставленные, видно, на семена, початки кукурузы, перец красный, стручковый, огромные венки лука…
Венки эти сразу как-то успокаивают нас: значит, война еще тут не была, не было тут, видно, ни врага, ни таких, как мы, окруженцев, иначе не висеть бы вот так спокойно тугим этим золотистым венкам на белой стене.
Бесшумно оцепив дом, приникаем к окнам… Люди в доме! Полная комната девчат… Стоят на коленях на полу, глазами в угол, словно секта какая-то: молятся. Электрическая лампочка свисает перед ними с потолка, но нет в ней света, вместо нее мигает в углу лампадка.
Возле печи, опершись на нее плечом, печально стоит женщина, высокая, смуглая, щедрой степной красоты, хотя уже и немолодая. В ушах полумесяцем блестящие сережки. Как птица, которая охраняет свой выводок в степи, так и она стояла над девчатами. Сама не молилась, была только глубокая печаль на ее чистом материнском лице.