Человек и оружие
Шрифт:
— Вам может показаться, что я вымаливаю себе жизнь, — сказал немец, взглянув на звездочку на рукаве танкиста. — Но, поверьте, эти слова мои искренни. Нам говорили: судьба Германии решится на Украине битвой на Днепре, говорили, что за Днепр мы не выпустим ваших армий, а вы все дальше уходите на восток, а мы — все дальше от рейха.
— Ишь ты, разговорился, — вставая, ворчит Заградотрядник и посматривает на меня с укором. — Почему он еще живой? Ждем, пока удерет?
Собираясь в дорогу, мы начинаем обуваться, немец тоже поднимается. Натянул мундир и
Немец понимает: от того, как я сейчас отвечу, зависит его судьба. Если велю дать и ему, значит, он остается жить, если скажу не давать, то это будет означать конец, капут ему здесь на месте. Так и сгинет, не получив нашего окруженческого продаттестата. Глаза его, выпуклые, полные голубизны арийской, глядят на меня с ожиданием и даже с грустью какой-то, будто предсмертной. Дам или не дам?
В самом деле, что же с ним делать? Вести с собой? Так он же выдаст нас при первом удобном случае, погубит всех. Оставшись с нами, он только усложнит, сделает еще более опасным, еще более трудным и без того тяжелый наш поход. Что же делать? Разумеется, не стрелять. Мне уже представляется, как он будет вырываться, отбиваться, когда хлопцы пустят в дело штыки. Не закапывая, мы бросим его тут в пыли, у этого подсолнечного стойбища. Мы способны на это, и нас не будут терзать угрызения совести: ведь он пришел сюда, неся смерть, и голова его нафарширована смертоносными химическими формулами новых средств уничтожения людей…
Пленный все смотрит на меня — печально, вопросительно, будто выведывая, что его ждет, пока взгляд его вдруг не падает на Заградотрядника, который с мрачным, свирепым выражением на лице надевает на винтовку штык.
— Бум-бум? — тихо спрашивает пленный, ткнув себя пальцем в лоб. «Убьете, мол?»
Мы молчим.
— Бум-бум?
Он ждет решения.
— Как быть с ним? — подчеркнуто обыкновенным голосом, словно речь идет о самых будничных вещах, спрашиваю товарищей.
— Плюнуть и растереть, — отвечает Заградотрядник с показным равнодушием, чтобы не вызвать у немца преждевременного подозрения.
Гришко согласен.
— А что с ним цацкаться? Одним ртом меньше будет… Харчей — кот наплакал.
— Да, но это все-таки «язык», — говорит Вася-танкист.
Какое, однако, если вдуматься, странное выражение: «язык», «взять языка»… Не человек ценен, не разум его, не человеческая его сущность, а только язык, только сведения, которые он может дать.
— Вот этот «язык» нас и погубит, — стоит на своем Заградотрядник, и я вижу: Татарин и Новоселец в душе тоже согласны с ним.
Пленный весь превратился в слух. Кажется, он понимает все из нашего разговора по интонациям. Понимает и напряженно ждет.
— Духнович, переведи ему, — обращаюсь я к нашему толмачу. — Вот мы слышали от него о каком-то новом, изобретенном их учеными газе. Известна ли ему формула газа?
Духнович спрашивает, и впервые чуть приметная улыбка искривляет немцу рот.
— Он говорит, что это тайна, что формула газа является собственностью немецких вооруженных сил.
— А ему, ему она известна?
Пленный еще больше кривит губы в усмешке — как хотите, мол, так и думайте: либо известна, либо нет, этого я ни за что не скажу вам, потому что заключенная во мне и так интересующая вас тайна сохранит мне жизнь.
— По-моему, никакой он формулы не знает, паршивый этот гитлерюгенд, — презрительно бросает Заградотрядник. — Бац-бац — да и пошли дальше.
— Все формулы с мозгом вылетят, — говорит Татарин. — Все газы в нем перемешаются.
Они хотят суда. Все мы ждем суда над ним.
Переглянувшись с танкистом, приказываю Гришко:
— Дай и ему, этому тевтону, сколько полагается.
— Только гречку зря съест… Больно он нам нужен, этот лишний рот, — ворчит Гришко, но все-таки дает.
Получив маслянистые черные зерна гречки, немец начинает старательно поедать их. Жует, как-то по-телячьи подбирая языком.
А я думаю о том, что решил для себя еще раньше: мы не убьем его, мы поведем его дальше с собой. Офицер химслужбы дивизии, он наверняка знает эту важную тайну, тайну нового страшного оружия. Химик, начиненный формулами смерти, он будет идти с нами. Но не только потому я не уничтожу его, что он ценный «язык», и не только потому, что существуют какие-то международные конвенции относительно пленных, — фашисты растоптали эти конвенции, и мы знаем, сколько наших пленных они душат по кошарам, пристреливают по дорогам и зарывают живыми в противотанковых рвах. Принципы гуманности, человечности, справедливости для них не существовали и не существуют, но я не хочу быть похожим на них! Он нам сдался. Оружие выбито из его рук. Над таким учинять расправу?! Ведь этим я себя и товарищей — пусть частично, пусть на один только миг — поставил бы на одну доску с ним, с фашистом, а я не хочу опускаться до их уровня. Голодные, оборванные, окруженные, мы будем такими, как всегда, мы никогда не станем похожими на них — убийц, строителей концлагерей и фабрик смерти, палачей нашей светлой жизни!
Встаем. Дальше — за подсолнухами, за железной дорогой, куда нам идти, — степь ровная, полигонно открытая; выйдешь туда — и кажется, увидят тебя на тысячу перст вокруг.
— О, сегодня солнце заходит красное, с ушами, — говорит Колумб. — Видите, какие длинные уши-столбы вверх выставило. Значит, быть ветру.
Вскоре мы уже снова в пути. Шагаем в потемках родною степью, сами почти пленные, ведем пленного врага. Всю ночь он будет идти с нами, голод и жажду наши изведает и усталость и почувствует нашу волю пропиться на восток. Будто невидимыми цепями приковала его судьба к нам, а нас — к нему. Мы не можем его отпустить. Мы не можем его убить. Он будет рядом с нами все время, как проклятие.