Человек и пустыня
Шрифт:
— Дай же ему, мать, чаю.
— Витенька, поешь вареньица.
О, Витька любит варенье! Можно? Ложкой, ложкой его!
А все смотрят на него, смеются.
Отец весь день провозился с ним, будто работу забыл. Ездили кататься; и всё, что ни попросит Витька, папа тотчас исполнял.
— Папа, едем на Волгу!
Ехали на Волгу.
— Папа, я в лес хочу!
Ездили в лес, за три версты от города. Петра и лошадей замучили.
А Витька с той поры понял: и с отцом, и с бабушкой, и с мамой все можно сделать, все можно требовать, а вот как до бога — шабаш! Тут
— Богородице дево, радуйся, обрадованная, — бормочут губки.
А в голове картина: плывет по Волге плот, а на плоту ходят люди, стучат по бревнам топорами. Такова «Богородица».
Станет читать «Достойну» — и перед глазами у Витьки уже другое: большие-большие крендели, вроде тех, что висят над булочной Кекселя. Золотые они и крутятся. И крутятся до тех пор, пока Витька не скажет: «Тя величаем».
Скажет — тут крендели и пропали.
Это даже нравилось — каждый вечер вызывать и этот плот, и эти крендели. Но когда до «Отче наш», опять было плохо. Долго Витька учил непонятные слова, плакать сколько раз принимался, хотел увильнуть. Ничего не помогло! Так со слезами и учил. И в голове потому «Отче наш» сложилось в тяжкое. Станет читать, а перед глазами мохнатое появится, черное, злое, вроде большой собаки… Ух, страшно!..
— Не хочу «Отчу», — закапризит Витька.
— Читай, детка, читай! — просит бабушка.
— Не хочу!
Бабушка сразу становится строгая.
— А я папу позову.
И приходилось читать. Помнит Витька тот случай.
А раз совсем закапризничал. Все хорошо шло. И «Богородица», и «Достойна», а дошло до «Отче наш» — Витька повернулся к бабушке и, закинув руку за голову, сказал:
— Не хочу собаку-у!..
— Что ты? Какая собака?
— «Отче» — собака!..
Ахнула бабушка, задрожала и сейчас же за отцом.
И, должно быть, сразу ему многое сказала, потому что отец прибежал прямо с двухвосткой.
— А, ты над богом измываешься? Ах ты негодяй!..
Сняли с Витьки штанишки и взбететенили двухвосткой маленькие бедерки до красноты.
И много лет, как только Витька становился на молитву, он помнил эту двухвостку в руках отца. Молитва и двухвостка.
Бог, бог! Раз было так.
Вечером, в воскресенье, папа с Витькой играли в зале. Зима, на окне мороз; Витька сел верхом на папину коленку, держит папу за бороду, кричит:
— Но-о!..
А папа коленкой качает: едет Витька.
Мама тут со старицей Софьей в залу вошли — чай пить пробирались. Увидала старица — Иван Михайлович с сыном в лошадки играет, из себя вышла. Всегда такая умильная да ласковая, а тут как закричит:
— Да ты с ума сошел, Иван Михайлович? Да на что это похоже? Да ты же душеньку сыновью губишь таким баловством! Нужно, чтобы дети трепетали перед родителями, а ты, на-ко, в лошадки с ним! Что закон-то божий говорит? Не токмо в игры пускаться, но и смеяться с дитем нельзя. Лик родительский должен быть строгий для детей!
— Ах ты, дьявол беззубый! — бурчал потом Иван Михайлович.
А ослушаться не посмел. Стал холоден при ней с Витькой. Еще бы! Ведь эта ведьма может пойти и во всех дворах раззвонить, что вот он, Иван Михайлович Андронов, первогильдейский купец, а в лошадки с сыном-то…
Хорошо с папой поиграть! Он оручий и сильный, как богатырь. Может поднять к потолку.
А то пойдет Витька на кухню. На кухне всегда богомольцы да богомолки, дурачки да юродивые — рваные, с растрепанными головами, и кислятиной от них пахнет, как от капустной кадушки. Многое множество их — приходят одни, уходят, а другие уже здесь чавкают за столом. Митревна и Катерина им щей да каши в блюдах большущих дают; а то чай пьют, грызут сахар, говорят сдержанно, но веско:
— И пришел диавол к Прасковье Петровне…
— Неужели сам приходил? — спросит Катерина.
— Сам! Воистину мне известно! Приходил во образе околоточного надзирателя. И даже книжку держал в руке.
— А-а, батюшки!
О, как интересно! Смотрит Витька круглыми глазами, рот раскрыл: не пропустить бы. И мама тут. Ей Катя уже приготовила кресло. Села мама в кресло, в ковровую шаль закуталась, смотрит по-витькиному, не мигаючи. И бабушка пришла. И Фимка.
Странник говорит ровненько, и в кухне будто умерли все — не дышат. Только глаза живут.
— А я, матушка-барыня Ксения Григорьевна, и в аду ведь побывал.
Сдержанный вздох-вскрик проносится в кухне. Мама откачнулась на спинку кресла. Витька крепче прижался к ней.
— В аду?
— Воистину так! Попустил господь, побывал и в огне адовом. И знаки вот имею на руках своих.
Странник вдруг засучивает рукав, и все видят: у локтя, на исхудалой руке, черное пятно вроде лодочки.
— От огня адова. Обожгло. И вот семь годов уж, а не проходит!..
Сгрудились все к столу, глядят на пятно, а странник поет:
— Но это пятно небольшое. А большое пятно на спине у меня. Вся спина, можно сказать, сожжена. Отседова и доседова.
Странник тронул себя по шее и потом под коленкой.
— Показать же пятна сии не смею.
Мама смотрит не мигаючи.
— Как же ты попал в ад?
— В непотребной пьяной жизни моей событие оное произошло.
Голос у странника громче — говорит-разливается. И все ахают и вздыхают. Позади — за спиной за Витькиной — плачут.
— Кэ-эк схватили они меня, а пальцы-то у них на манер крючков…
Хлюпают кругом, когда кончил странник, а мама шепчет Фимке:
— Принеси-ка бисерный кошелек мне, там, на столе в спальной.
И разом все стали новые, отпрянули от стола, но не очень чтоб далеко. И умильные улыбки у всех. Открыла мама кошелек и протянула большую белую монету страннику. Тот забормотал, закланялся. И все забормотали, закланялись. Рук многое множество к маме протянулось. А мама — кому гривенник, кому двугривенный — пошла, раздает монетки. И за ужином папе:
— Прямо из ада человек вернулся. Вот на кухне сидит.