Человек из СССР. Пьесы 1927–1938
Шрифт:
Трощейкин. Хорош гусь! А? Что это такое, господа? Где мы? На Корсике? Поощрение вендетты?
Любовь (к Ревшину). И тут, по-видимому, вы несколько струсили?
Ревшин. Ничуть. Что ж, говорю, собираетесь теперь делать? Жить, говорит, жить в свое удовольствие, – и со смехом на меня смотрит. А почему, спрашиваю, ты, сударь, шатаешься тут в потемках?.. То есть я это не вслух, но очень выразительно подумал, – он, надеюсь, понял. Ну и – расстались на этом.
Трощейкин. Вы тоже хороши. Почему не зашли сразу? Я же мог – мало
Ревшин. Да, знаете, как-то поздно было… Пускай, думаю, выспятся.
Трощейкин. Мне-то не особенно спалось. И теперь я понимаю почему!
Ревшин. Я еще обратил внимание на то, что от него здорово пахнет духами. В сочетании с его саркастической мрачностью это меня поразило, как нечто едва ли не сатанинское.
Трощейкин. Дело ясно. О чем тут разговаривать… Дело совершенно ясно. Я всю полицию на ноги поставлю! Я этого благодушия не допущу! Отказываюсь понимать, как, после его угрозы, о которой знали и знают все, как после этого ему могли позволить вернуться в наш город!
Любовь. Он крикнул так в минуту возбуждения.
Трощейкин. А, вызбюздение… вызбюздение… это мне нравится… Ну, матушка, извини: когда человек стреляет, а потом видит, что ему убить наповал не удалось, и кричит, что добьет после отбытия наказания, – это… это – не возбуждение, а факт, кровавый, мясистый факт… вот что это такое! Нет, какой же я был осел. Сказано было – семь лет, я и положился на это. Спокойно думал: вот еще четыре года, вот еще три, вот еще полтора, а когда останется полгода – лопнем, но уедем… С приятелем на Капри начал уже списываться… Боже мой! Бить меня надо.
Ревшин. Будем хладнокровны, Алексей Максимович. Нужно сохранить ясность мысли и не бояться… хотя, конечно, осторожность – и вящая осторожность – необходима. Скажу откровенно: по моим наблюдениям, он находится в состоянии величайшей озлобленности и напряжения, а вовсе не укрощен каторгой. Повторяю: я, может быть, ошибаюсь.
Любовь. Только каторга ни при чем. Человек просто сидел в тюрьме.
Трощейкин. Все это ужасно!
Ревшин. И вот мой план: к десяти отправиться с вами, Алексей Максимович, в контору к Вишневскому: раз он тогда вел ваше дело, то и следует к нему прежде всего обратиться. Всякому понятно, что вам нельзя так жить – под угрозой… Простите, что тревожу тяжелые воспоминания, но ведь это произошло в этой именно комнате?
Трощейкин. Именно, именно. Конечно, это совершенно забылось, – и вот мадам обижалась, когда я иногда в шутку вспоминал… казалось каким-то театром, какой-то где-то виденной мелодрамой… Я даже иногда… да, это вам я показывал пятна кармина на полу и острил, что вот остался до сих пор след крови… Умная шутка.
Ревшин. В этой, значит, комнате… Тцы-тцы-тцы.
Любовь. В этой комнате, – да.
Трощейкин. Да, в этой комнате. Мы тогда только что въехали: молодожены, у меня усы, у нее цветы, – все честь честью: трогательное зрелище. Вот того шкафа не было, а вот этот стоял у той стены, а так все как сейчас, даже этот коврик…
Ревшин.
Трощейкин. Не поразительно, а преступно. Вчера, сегодня, все было так спокойно… А теперь, нате
вам! Что я могу. У меня нет денег ни на самооборону, ни на бегство. Как можно было его освобождать, после всего… Вот смотрите, как это было. Я… здесь сидел. Впрочем, нет, стол тоже стоял иначе. Так, что ли. Видите, воспоминание не сразу приспособляется ко второму представлению. Вчера казалось, что это было так давно… Любовь. Это было восьмого октября, и шел дождь, – потому что я помню, санитары были в мокрых плащах, и лицо у меня было мокрое, пока несли. Эта подробность может тебе пригодиться при репродукции.
Ревшин. Поразительная вещь – память!
Трощейкин. Вот теперь мебель стоит правильно. Да, восьмого октября. Приехал ее брат, Михаил Иванович, и остался у нас ночевать. Ну вот. Был вечер. На улице уже тьма. Я сидел тут, у столика, и чистил яблоко. Вот так. Она сидела вон там, где сейчас стоит. Вдруг звонок. У нас была новая горничная, дубина, еще хуже Марфы. Поднимаю голову и вижу: в дверях стоит Барбашин. Вот станьте у двери. Совсем назад. Так. Мы с Любой машинально встали, и он немедленно открыл огонь.
Ревшин. Ишь… Отсюда до вас и десяти шагов не будет.
Трощейкин. И десяти шагов не будет. Первым же выстрелом он попал ей в бедро, она села на пол, а вторым – жик – мне в левую руку – сюда, – еще сантиметр, и была бы раздроблена кость. Продолжает стрелять, а я с яблоком, как молодой Телль. В это время… В это время входит и сзади наваливается на него шурин: вы его помните – здоровенный, настоящий медведь. Загреб, скрутил ему за спину руки и держит. А я, несмотря на ранение, несмотря на страшную боль, я спокойно подошел к господину Барбашину и как трахну его по физиономии… Вот тогда-то он и крикнул – дословно помню: погодите, вернусь и добью вас обоих!
Ревшин. А я помню, как покойная Маргарита Семеновна Гофман мне тогда сообщила. Ошарашила! Главное, каким-то образом пошел слух, что Любовь Ивановна при смерти.
Любовь. На самом деле, конечно, это был сущий пустяк. Я пролежала недели две, не больше. Теперь даже шрам незаметен.
Трощейкин. Ну, положим. И заметен, и не две недели, а больше месяца. Но, но, но! Я прекрасно помню. А я с рукой тоже немало провозился. Как все это… Как все это… Вот тоже – часы вчера разбил – чорт! Что, не пора ли?
Ревшин. Раньше десяти нет смысла: он приходит в контору около четверти одиннадцатого. Или можно прямо к нему на дом – это два шага. Как вы предпочитаете?
Трощейкин. А я сейчас к нему на дом позвоню, вот что.
Уходит.
Любовь. Скажи, Барбашин очень изменился? Ревшин. Брось, Любка. Морда как морда.
Небольшая пауза.
Ревшин. История! Знаешь, на душе у меня очень, очень тревожно. Свербит как-то.
Любовь. Ничего – пускай посвербит, прекрасный массаж для души. Ты только не слишком вмешивайся.