Человек напротив
Шрифт:
Печально люблю вокзалы.
Конечно, существуют и морские порты, они древнее. Бриз, волнующий одежду, кожу и душу так же, как и сверкающую синюю зыбь, привольно распахнутую до пределов мира — а словно бы даже и за них. Крики людей и вопли чаек. Разноязыкий говор, запахи жареного мяса, водорослей, оливкового масла… да разве перечислишь! Миллион запахов. Паруса. О паруса! Триремы — размашисто и нечеловечески ритмично взлетающие над прорубленной водой ряды весел; солнце полыхает на них, будто они из стекла. Узкие сходни; кажется, упруго подпрыгивая у тебя под ногами в ответ на каждый твой шаг, они озорно и заботливо подгоняют тебя от суетной, душной суши туда, туда… Тюки и бочки, пифосы и амфоры. Или: вибрирующий, могучий рокот машин под серым балтийским небом, уханье клаксонов. Стрелы голенастых кранов, склевывающих контейнеры, матерински склоненных над угольными ямами.
И эта даль — ослепительная, искусительная, словно бы уже не вполне от мира сего… Этот засасывающий лазурный простор, который то выкатывает тебе навстречу белогривую конную лаву Посейдона, то предлагает прохладную, безмятежную, бескорыстную
Есть еще аэродромы, они величественнее. Отпечатки пальцев века на земной поверхности; плешины, прожженные в живой коже мира беспорядочно разлетающимися угольками, которые мечет полыхающий непонятно для кого грандиозный костер технологической цивилизации. Строгое, линейное движение людей, строгие голоса громкоговорителей. И потрясающий, иерихонский рев лайнеров. Я обмираю, словно ребенок, стою завороженный и минуту, и две, когда вижу противоестественно тяжко ползущую поперек неба натужно орущую тушу. Я все знаю, могу написать все уравнения, вычертить параллелограммы сил — аэродинамика, элероны, закрылки, неисчислимые табуны лошадей, бьющихся в теснинах турбин… но все равно, хоть убейте, не понимаю, как могут летать эти чудовищные стальные глыбы. Эти неодушевленные, ни целей, ни желаний своих не имеющие, пустотелые и безмозглые пирамиды Хеопса на крыльях… Ни одна птица, даже спасаясь от смерти и надрывно вкладывая всю отмеренную ей на годы жизни силу в одну секундную попытку быть быстрой, не догонит «Ту» или «Боинг». Ни один ураган, как бы ни торопился он пригнать ливень туда, где его ждет сожженная, умирающая земля, где люди с безнадежно погасшими глазами и сердцами готовятся к голодной смерти — не перегонит «Конкорда». Куда они так спешат?
И все-таки железнодорожные вокзалы, которых за последние два века так много насыпалось на жилые континенты, проще и ближе душе. Там нет попирающего небеса громового величия, там нет будоражащего кровь гипноза бескрайней лазури. Там все как в жизни — только наглядней, концентрированней и гротескней. Тревожно и тесно. Толпы, толпы; каша голов, плеч, барахла. Все всех обходят, все пропихиваются сквозь всех. Жизнь. Кто-то вежливо, не без неудобства для себя, уступает кому-то дорогу. Кто-то слепо, а то и нарочито, нахраписто не уступает, прет, будто хочет всех столкнуть с перрона — хотя, если вдуматься, зачем сталкивать с перрона жизни того, кого ты видишь в первый и в последний раз? Просто так. Мешает. На вокзале сразу видно, кто с кем. Сразу видно, кто — с кем-то, а кто — сам по себе. Если человек ждет, то это заметно с первого взгляда: он ждет, а не просто так стоит, задумавшись или любуясь пейзажем. Если уж человек уезжает, ему нипочем не сделать вид, что он остается и просто на минутку отвлекся; вы уж, дескать, извините, я с вами, вот я, просто отошел купить сигарет, просто задержали на работе, просто засиделся у друзей, разминаясь пивком — нет; он делает бесповоротный шаг, зачастую не оглядываясь даже, и вот его уже нет здесь, он в тамбуре, он в пути. Если уж человек приехал, ему ни за что не притвориться, будто он случайно забрел сюда, будто все здешнее ему совсем не нужно; ни за что ему не удастся смотреть свысока — он делает шаг, необратимый, словно прыжок младенца из материнского чрева, выходит на перрон и спешит куда-то, где ему действительно необходимо быть. Как правдив вокзал! Если кого-то хоть сколько-нибудь всерьез любят — ему рады, и это видно сразу; его непременно встречают, отбросив, чего бы это ни стоило, все иные дела, его хлопают по плечам, целуют, выхватывают чемодан или рюкзак, чтобы облегчить его путь хотя бы теперь; чтобы помочь. Если кому-то действительно жаль уезжать, он стоит до последнего у врат пути, у входа в вагон, чаще всего — мусоля сигарету за сигаретой, а потом, уже внутри, с холодной и отрешенной тоской смотрит на покинутый мир сквозь прозрачную, еще почти символическую, почти ненастоящую преграду, предвестницу настоящей; или плющит о нее нос, стучит ладонью и машет, машет тем, кто остался: я вернусь, я правда вернусь!
Может быть, именно от этой обнаженности так грустно? Такие вихри ничем не прикрытых страстей — и, несмотря на эту спрессованную теснотой интимность, все не твои, все не имеют к тебе ни малейшего отношения; ты идешь, проталкиваясь сквозь них, как сквозь теснящиеся тела, и все-таки они не просто суетливые преграды на пути, они — жизнь, которая никогда, ни за что, ни под каким предлогом не станет твоей. Но — только грустно, ни толики тоски, ибо здесь, как нигде, ты можешь ощутить, что жизнь, пусть чужая, все-таки — есть.
А может быть, грустно от зависти к вокзалу? К его искренности? Так хочется, чтобы все эти самые простые и самые главные, самые важные вещи всегда и для всех были бы столь же наглядны, столь же неоспоримы и однозначны, как здесь! Ведь по большей части люди живут словно вслепую, наугад, на ощупь; им остается ишь уповать на то, что мечты их не обманут, а иллюзии — не подведут, что миражи, их собственным зрением измышляемые в зыбких потемках бытия взамен его невидимых реальных очертаний, окажутся не слишком отличными от того, что при каждом новом шаге в неизвестность грозит ударить по лбу. Или, наоборот, уже не уповать, уже вовсе утратить божественную — ибо лишь Ему дано творить лучшие миры — способность измышлять мечты и миражи. Но ведь только они и в состоянии дать силы жить так, как, в сущности, единственно подобает жить человеку — так, как в своих прекрасных миражах в какой-то момент увидел тебя и во что бы то ни стало хочет видеть впредь тот, кто тебе ценен. Подчас драгоценен.
И драгоценен-то, наверное, оттого, что именно он ухитрился нарядить тебя в самый прекрасный, самый воздушный и самый трудноисполнимый из миражей. А как со всякой драгоценностью, именно с этим человеком больше всего хлопот, напряжений, страданий. Но тот, кто решается разрушить свой идеальный образ, созданный другим, и предстать перед ним якобы настоящим — то есть таким, каким он в данный момент считает себя, или каким его считает кто-то из тех, с кем проще и легче, — напоминает человека, который, боясь мороки обладания драгоценным алмазом, выбрасывает его в болото; дескать, обойдусь чем поплоше. Нет. Плохая аналогия, алчная… Напоминает человека, который боится смотреть на сверкание неба после грозы, на разметнувшуюся среди улетающих туч пленительную радугу — дескать, все равно мне таким никогда не стать; и вообще радуга не настоящая, ведь она через пять минут пропадет. Вот грязь под ногами, это — жизнь, это — правда; мне ее месить, мне идти по ней. Равнение — на грязь! Грязному не страшно мараться. Особенно если и не смотреть ни на что, кроме помоек.
А потом и небо начинаешь видеть как одну громадную и весьма высокопоставленную помойку. Но дурацкую какую-то; если на нормальной помойке всегда можно разжиться заплесневелой горбушкой хлеба, или почти целым полиэтиленовым пакетом, или еще чем-то, столь же необходимым в повседневной жизни, то с небесной помойки — никакого проку…
Однако, скорее всего, на вокзалах грустно оттого, что вокзал — это начало пути. Куда, какого — неважно. Просто пути. Сколько бы он ни длился, этот переезд, или пусть перелет, или пусть переход — все равно здесь ты отстегнут, отрешен. Отлучен. Три часа ли, три дня или три месяца — в это время ты уже не здесь и еще не там, все кончилось, а не началось ничего; междуэтапье, междуцарствие, междужизнье. И надежда: а вдруг там что-то получится лучше, чем получалось до сих пор? И страх: а вдруг там что-то получится хуже? И как бы ни манила, как бы ни вдохновляла надежда — новая иллюзия, которую про неведомое и чужое всегда измыслить легче, чем про якобы уже ведомое — хотя, как правило, ничего ты толком не изведал, лишь по поверхности чиркнул едва-едва; и как бы ни возбуждал страх, выбрасывая в кровь невозможные в обыденности, почти посейдоновы валы адреналина, все равно давит безысходное предчувствие того, что бывшее здесь — кончается. Кончается навсегда. Путь — это момент, когда переворачивается страница. Прежнего текста уже не видно, лишь память его держит, у кого лучше, у кого хуже; а новый еще не открылся. И возврата нет, ибо даже если отлистнуть страницу назад и перечесть ее сызнова — разве это то же самое, что читать впервые, не подозревая, что принесет следующее слово, следующая фраза? Нет сил сопротивляться тогда, и отлистываешь жизнь назад, вопреки рассудку пытаясь поймать то чувство, с которым читал впервые, пытаешься догнать его, стремительно падающее в давно пересохший колодец прошлого — но догоняешь лишь нынешнее чувство о том чувстве, не более. Пытаешься воскресить ощущение — но ощущаешь лишь невозможность его воскресить. Кажется, прежние переживания совсем рядом, ведь умом я помню их, прекрасно помню — но переживаю теперь не их, а их отсутствие, унылую пустоту на том месте, где их ищу.
Возврата нет… Этому правилу подчинено все — от самомалейших мелочей до самой жизни; но именно с ним труднее всего смириться человеку, именно против него он чаще всего восстает. Не брошу! Не уеду! Никогда никуда не уеду! А если судьба увезет — вернусь! Непременно когда-нибудь вернусь!!
Но что это такое — вернусь?
Распадается великое государство, вандалы крушат Рим, упиваясь уже не победой и не обретенной свободой, а именно и только возможностью запросто крушить то, что вызывало восторг или, по крайней мере, уважение на протяжении нескольких веков… и возврата нет. Умирает мать — и возврата нет. Я говорю другу: «До завтра», — и возврата нет. Женщина говорит: «Мне все равно», — и возврата нет. Приятель предлагает: «Пройдемся по набережной?» — «Лучше к скверу», — отвечаю я, и мы неторопливо шагаем туда или туда, и возврата нет. Мой нынешний сын подбирает разбросанные игрушки, аккуратно складывает их в коробку, идет спать — и возврата нет. Страница перевернута, ее можно перечесть еще хоть двадцать раз, но нельзя пережить заново. Каждым поступком нашим, каждым движением, словом и взглядом мы переворачиваем, сами того не замечая, маленькие странички чужих жизней — и возврата… Да-да. Возврата нет.
Какие стрелки щелкнули на рельсах жизни моего друга, когда я сказал: «До завтра»? В какой пункт назначения, в столицу блистательной империи или на затерянный в сугробах полустанок отправила меня женщина своим коротким «Мне все равно»? Куда, по каким ухабам приходится катить, засыпая, мальчишкам и девчонкам после бездумно властного отцовского «Собери игрушки и иди спать»? В зэки или в вертухаи норовит отправить тебя жующий резинку жлобяра, с наслаждением пихающий тебя в перронной тесноте?
Человек человеку — конечно, не волк. И уж конечно, не друг, товарищ и брат. Человек человеку — вокзал.
На этом вокзале не горит ни одна свеча, ни одна лампа. Ни одна лампада. Там не найдешь расписания поездов или схемы маршрутов. О, если бы хоть на пять минут в год там загоралось табло с перечислением прибывающих и убывающих экспрессов, если бы хоть раз грянул из вечно темного поднебесья глас Диспетчера: провожающим туда-то, встречающим — наоборот…
Иногда уезжаю.
ПРОЛОГ ОКТЯБРЬ 1987
А назавтра были развернуты разом все латентные точки рабочей спектрограммы. И лаборатория сгрудилась и замерла у считывающих пультов. И постаревший Володя, не знающий, куда девать пустые руки с прокуренными до мутной желтизны ногтями. И Вадим, со взглядом, молящим: «Не обмани». И сдержанный, одухотворенный Карамышев. И Вера, пытливо прикусившая вишневые губы, с восхищением смотрела на экран. Благоговейно умеряя дыхание, все следили, как бьются под масштабными сетками загадочные, непривычной конфигурации всплески, в которых было… что?