Человек напротив
Шрифт:
У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить — просто делается вид, что ничего подобного не существует.
Нету.
— Ну, ладно, ладно, — сказала она и опять улыбнулась — совсем уже блекло. — Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот…
Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек — на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы — это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые — грипп, Олежкины отметки…
К
Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные…
Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню — разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп — или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, — стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где?
А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись — что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, — можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна — да и сколько той страны осталось! — на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением — налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы!
Да только вот отдать нечего.
А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет — или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом?
И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды.
А ведь я был без ума от нее…
И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути.
А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но — без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или — или! Что… что я отвечу?
Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру — он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу.
— Ты что-то медленно ешь, — озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. — Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала…
Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно — безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать.
Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: «Привет». — «Привет», — ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики — по вкусу, по размеру ротика, наверное, — безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя — никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем?
А если предложат? А если — настоятельно предложат? Вот возьмут — и предложат?!
— Папа, — сказал Олежек.
— Олег, — сказал Карамышев терпеливо и назидательно, — помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем.
— Да я же еще не ем! — возмутился Олег.
— Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, — мягко обличил Карамышев.
— Это я только попробовал, — мгновенно вывернулся Олег. — Горячо. Надо минутку постудить.
— Ну тогда говори, — разрешил Карамышев.
— Что такое ширево?
Карамышев поперхнулся.
— Крошка сын к отцу пришел… — пробормотал он, откашлявшись.
Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку — хорошо, пипка в попку — плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный — папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой «эрудиции» — но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных — ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае — и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое — плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай — засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек…