Человек перед лицом смерти
Шрифт:
То был триумф индивидуализма в эпоху массовых покаяний, обращений в веру, чудесного меценатства, но также основания прибыльных предприятий, сочетавших в себе обдуманность и дерзость замысла, в эпоху неслыханной прежде, безумной любви к жизни и ко всему земному. Такая экзальтация индивидуальности не могла не сказаться и на параметре 3. Представление о продолжении существования после смерти отныне проникнуто этой страстью быть самим собой и «быть больше», страстью к самоутверждению и экспансии и в этом мире, и в мире потустороннем.
Сильная личность эпохи «второго Средневековья» не могла удовлетвориться умиротворяющей, но пассивной концепцией загробного существования как покоя. Человек перестал в своем сознании быть homo totus, переносящим свою целостность и за грань смерти. Он стал двойственным:
Эта подвижная душа не довольствовалась тем, чтобы спать мирным сном ожидания, как некогда homo totus. Пассивное ожидание в потустороннем мире своей участи осталось разве что уделом людей бедных, одиноких, слабых. Загробное существование души должно было быть деятельным, выражая волю индивида к утверждению своей созидающей идентичности как в мире земном, так и в мире «том». Нежелание раствориться в биологической или социальной безымянности отражало глубокую трансформацию человеческой природы на исходе Средневековья и в начале Нового времени, что могло стать одной из причин бурного культурного развития латинского Запада в ту эпоху.
Таким образом, модель, названная нами «смерть своя», отличается от предшествующей модели прирученной смерти благодаря изменению двух параметров: самосознания индивида и представления о существовании после смерти. Другие же два параметра остались неизменными, что уберегло от ощущения слишком резких перемен и обеспечило стабильность, способную создать у современного наблюдателя иллюзию, будто все и дальше пребывало в прежнем традиционном состоянии.
Вариации параметров 1 и 3 не могли, конечно, не оказывать влияния на параметр 2: защиту от дикой природы. Система обороны, построенная обществом против нее, не раз оказывалась в опасности, однако равновесие восстанавливалось. Вот как это происходило. Желание утвердить свою идентичность в потустороннем мире и спасти, что можно, из наслаждений жизни сделало особенно значимым и волнующим сам момент смерти, hora mortis. Это могло бы, должно было бы перевернуть всю систему отношений умирающего с окружающими его и с обществом, наполнить смерть патетикой, как это произошло потом в эпоху романтизма, разрушить умиротворяющий ритуал, который люди прошлого противопоставили природному неистовству смерти. Смерть могла бы уже тогда стать дикой, даже исполненной отчаяния, патетического страха ада. Однако этого не случилось. На смену тому, что индивидуализм с его тревогами поставил под угрозу, явился новый церемониал, восстановивший равновесие в системе защиты человеческого общества от диких проявлений природы.
Традиционная сцена смерти в постели, составлявшая некогда самый существенный элемент ритуала, продолжает играть свою роль, став подчас как раз более патетической, вплоть до XVII–XVIII вв. А между моментом кончины в постели и погребением находят себе место новые церемонии: похоронная процессия, богослужения в присутствии тела умершего — плоды реформаторского движения в городах на исходе Средневековья и результаты деятельности нищенствующих монашеских орденов. Древние народы вырвали смерть у природы, сделали смерть прирученной. В XIV–XVI вв. смерть также не отдана природе, а, напротив, еще более запрятана, скрыта, ведь к новым ритуалам добавляется элемент, который может показаться незначительным, но смысл его очень важен: лицо мертвеца, прежде открытое для взоров окружающих (таким оно долгое время было и позднее в странах Средиземноморья, а в православном мире остается и поныне), отныне закрыто — сначала саваном, затем крышкой гроба, катафалком или изображением умершего.
Сокрытие тела и лица мертвеца относится к той же
Итак, окончательное запрятывание мертвого тела и практика завещания образуют два наиболее значимых элемента модели, которую мы назвали «смерть своя». Одно компенсирует другое — и традиционный уклад смерти удерживается, несмотря на патетику и индивидуалистическую ностальгию по истекающей жизни, сквозящую в завещаниях.
Эта модель сохраняет свою силу в нравах людей до XVIII в. Но уже с XVI в. в тайном мире воображаемого и в меньшей степени в теоретических идеях и реальной практике готовится почва для глубоких изменений. Речь идет о чем-то едва заметном, однако очень важном. Огромное изменение коллективной чувствительности исподволь прокладывает себе путь. Здесь берет начало великое «переворачивание» смерти, ставшее в наши дни неоспоримым фактом.
То, что было в смерти близким, хорошо знакомым, прирученным, понемногу отдаляется в сторону, откуда неистовая и пугающая дикая сила природы грозит уничтожить социальное и моральное равновесие общества. Простота смерти сменяется пышными ритуалами, тело мертвеца прячут с глаз, камуфлируя саваном, катафалком или фигурой, представляющей умершего. Напротив, то, что было в смерти далеким, выходит на передний план и завораживает, вызывая болезненное любопытство, извращенную игру воображения: эротизм смерти. Потому-то мы и назвали эту модель «смерть далекая и близкая», воспользовавшись словами госпожи де Ла Файетт, цитируемыми в исследовании М. Вовелля.
Система защиты от природы, остававшаяся неподвижной в течение тысячелетий, расшатывается во мраке коллективного бессознательного. Смерть, когда-то прирученная, готовится вернуться в изначальное дикое состояние: процесс одновременно и медленный, и резкий, прерывистый, идущий незаметными скачками, с действительными или мнимыми откатами. На первый взгляд может показаться странным, что этот период одичания смерти есть в то же время период роста рационализма, научных открытий и технических новшеств, все усиливающейся веры в прогресс и его торжество над первобытной дикостью природы. Однако именно тогда плотины, воздвигнутые тысячелетия назад, дабы сдержать стихию природы, оказываются взорванными в двух местах: секс и смерть. С какого-то момента, за определенным порогом страдание и наслаждение, агония и оргазм сведены в единое ощущение, что находит выражение, в частности, в мифе об эрекции у повешенных. Эти эмоции на краю пропасти внушают желание и страх. Именно и только тогда появляется первая форма великого страха смерти: боязнь быть похороненным заживо, подразумевающая, что есть некое смешанное и обратимое состояние, сочетающее жизнь и смерть.
Страх этот мог бы получить развитие, расшириться и, соединившись с другими плодами века Просвещения, вызвать к жизни нашу сегодняшнюю культуру на почти полтора столетия раньше. И это не первый раз, когда создается впечатление, что конец XVIII в. прямо подходит к порогу века XX. Но нет, произошло нечто иное, чего невозможно было предвидеть и что восстанавливает реальную историческую хронологию.
XIX век: триумф новой техники, порожденной научной мыслью предшествующего периода. XIX век: романтизм формирует новую чувствительность, исполненную страстей безоглядных и беспредельных. Целый ряд новых психологических реакций сотрясают Запад, как никогда прежде. Бешено мигают лампочки контрольных приборов, их зашкаливает. Все четыре наших параметра претерпевают мощные изменения.