Черная месса
Шрифт:
Отдаленное звучание шагов братьев по галерее, округлость умывальника, пасущееся животное, тюльпан в саду — все, все, когда наступала пора, превращалось в непреодолимое очарование; молитва на моих устах была развратным заклинанием, и руки дрожали, совершая свою работу. Я не отваживался исповедоваться. Робко хранил я в себе свою отвратительную тайну. Однако чем больше я скрывал ее, тем противоестественнее и грязнее она становилась. Я жаждал ночи напролет бродить босиком с грубой деревенской девкой по вязкой проселочной дороге по колени в дерьме или медленно погружаться в болото; я не мог изгнать из мыслей своих образ огромной, медленно жующей скотины; запах хлева наполнял мое воображение; воспоминание об упругих цветах бузины вызывало во мне мучительный зуд.
Я стал слаб и ленив. Мое прежнее
Однажды утром сидел я на своем месте среди других братьев на ранней мессе. Открылась дароносица. Резкий звон и невыносимый блеск от алтаря. Некоторые братья благоговейно замерли, другие будто задыхались в экстазе... Меня же, меня повлекло тело Господа к развратному зуду, — все слабее и тише бормотал я проклятия Сатане, его теплое ароматное дыхание щекотало мне затылок, моя рука не могла больше сдерживаться, и я излился, испуская яростные крики.
Я рухнул без чувств на плиты пола. Когда я очнулся, приор стоял передо мной, братья робко толпились в отдалении.
Я слышал их бормотание: «Он призван... он избранник...»
Приор тихо сказал:
— Сын мой, ты крайне изнурен своими видениями.
Подошел старый монах и опустился подле меня на колени.
— Возлюбленный, — сказал он умоляющим тоном, — покажи мне свою ладонь. Возможно, я распознал бы на ней будущие стигматы, священные чудесные знамения.
Тут я почувствовал себя тайно осмеянным и проклятым и вновь впал в беспамятство.
В ту же ночь я тайком покинул монастырь.
II
«Лючия ди Ламмермур»
В мое время религиозная вера оказывала еще сильное воздействие на народ, и платье священника пользовалось значительным авторитетом. Повсюду во мне видели посвященного, а вовсе не бродягу или беглого монаха. Этому могли способствовать моя обманчивая внешность и мое лицо, казавшееся непорочным и будто не знающим ничего о жадности, о коварном рассудке, что лишь к обыденному устремлен. Я был скромен, любезен, умел красиво говорить, и потому крестьяне, ремесленники и уличная толпа относились ко мне благожелательно. Не зря дух мой долгие годы пребывал в созерцании и аскезе; изучение священных наук отпечаталось на моем челе, и не мог я преодолеть огромную разницу в благородстве между мной и прочими людьми, как ни тосковал порой по совершенной с ними близости. В подаяниях я не нуждался. Добрый родственник, которого я нашел в Уленховене, щедро одарил меня. Я бродил, как мне хотелось, из селения в селение, от города к городу, и радовался в непрестанном изумлении счастливой юности, — ведь позади остался мир монастыря, впечатления о жестоком изнуряющем духе которого будто выброшены были в кучу мусора.
А когда я оказался на свободе, избегал меня даже демон похоти, и в наполненном ветром воздухе первых месяцев странствий я почти избавился от своего порока.
Лишь одного я не мог сделать. Снять с себя рясу! Я ощущал ее как свою принадлежность, и в любой другой одежде казался бы чужим самому себе.
Однажды вечером, в час, когда зажигают фонари, прибыл я в один большой город и снял себе комнату в гостинице на рыночной площади. Я выглянул из окна и увидел, что множество людей входит в широкие ворота. Меня охватило любопытство. Я побежал вниз и смешался с толпой. Ворота вели через проход, заваленный всяким хламом, в широкий четырехугольный двор, обрамленный высокими вязами. В середине квадрата возвышалось здание театра. У входной двери стоял человек в пышном серебристом одеянии и с массивным шестом. По кругу театр обнесен был деревянными мостками. На одной галерее висело белье для просушки. Лампы горели в небольших решетчатых клетках; пожарные лестницы с крыши, где курилась дымом большая труба, спускались к земле, как веревочные лестницы — с корабельной палубы.
Ах, я вижу перед собой то приятно волнующее зрелище, будто это происходит сегодня! По обе стороны стеклянной двери на веревочных сетках висела театральная
Лючия ди Ламмермур
Опера в 4-х актах
Гаэтано Доницетти
Я купил билет и вошел в зрительный зал. Впервые я был здесь, в театре. Сердце мое трепетало, будто я ребенок и вижу чудо из чудес.
Всё подо мною (ведь я сидел на балконе) было красным и золотым. Огоньки газа, точно руки с растопыренными пальцами, горели в своих клетках. Вверху, вокруг потолочной люстры, все было испещрено небесно-голубыми и золотыми блестками — красивее и одухотвореннее, чем в любой церкви. Занавес, освещенный снизу снопами света, будка посередине занавеса, — все это было как в магическом сне. В оркестре на пультах горели масляные лампы, нарядные девушки вокруг меня шуршали кульками и совали в рот большие красные конфеты: внизу в первом ряду стояли молодые мужчины в ярких жилетах, небрежно прислонясь к оркестровой перегородке и играя лорнетами; у некоторых на затылках были высокие черные, коричневые или серые цилиндры.
Уже настраивались струнные; чистые струны звучали как духи леса и воды, лишенные души. Иногда же чей-то вибрирующий палец скользил по грифу, и порыв мелодии вплетался в бессмысленный шум — быстрый взгляд сути человеческой, полной мгновенного восторга. Голоса кларнетов и гобоев были прохладны и бесстрастны, их короткие мотивы отчужденно порхали один за другим. Звучание фагота походило на урчание сонного, жирного брюха у трактирного стола; визгливая флейта — на злую бабу; басы — на строгих ворчливых стариков, скрывающих свое доброе сердце. Я дрожал всем телом. Это непрерывное звучание было внове для меня. Я не знал до сих пор других инструментов, кроме органа, и никогда не слышал светскую музыку.
Вдруг стало темно.
С первых же тактов я почувствовал, что могу умереть от счастья, внимая этой музыке. Горло мое сжалось, безумные слова срывались с губ, слезы брызнули из глаз. Целостность моя распалась, и в каждой секунде умирал я божественной смертью.
Поднялся занавес.
Компания охотников бойко пела хором. Вперед выступил красивый господин в благородной разноцветной одежде, вокруг бедер у него была надета короткая юбка в широкую клетку, в руке он держал длинное копье. Казалось, он был чем-то очень рассержен, и, будто готовясь к прыжку, упругими яростными шагами ходил туда-сюда перед остальными. Он пел сытым густым голосом, мелодия его песни становилась иногда необузданной и стремительной; вдруг он вышел широким шагом вперед, словно хотел броситься в толпу зрителей; его вытянутая рука дрожала, он откинул голову и, над приведенным внезапно к молчанию оркестром, возникнув из тишины, набухла постепенно сильная, высокая и звонкая нота и осталась парить над всеми нами, как буро-золотистая орлица с распростертыми крыльями, чтобы мы тоже откинули головы и, затаив дыхание, закрыли глаза.
Потом лес на сцене исчез. Кладбище со сводами склепов и с крестами лежало во мраке, оснеженное только белыми световыми пятнами. И вот появилась она! Быстрой шуршащей походкой подошла она к суфлерской будке, оставив позади покорную служанку. Ее одну любил я и знал, что полюбил с давних пор. Где, однако, было сладострастие моих злых, проклятых монастырских ночей? Нет! Это возвышенное поклонение только укрепится! Никогда больше не развратит меня нечистое желание! На ней было белое, со шлейфом, платье из атласа или шелка, чудесные драгоценные камни сверкали с ее ушей и пальцев. Ее туфли были из мерцающего серебра. Однако под этой застывшей роскошью таилось тело, которое невозможно было себе вообразить, — по нездешнему трогательное, парящее дуновение.
Она пела и для прохлады обмахивалась белым веером. Переливы ее мелодии зачастую были неглубокими, короткими и тихими, но иногда неудержимо и стремительно взлетали до предельной высоты, и эти верхние ноты звенели во все нарастающих трелях, с полнотой и силой вплетаясь в мощную мелодическую линию; тогда певица расправляла руки, захлопывала веер и не опускала больше голову, как прежде в пиано. То была божественнейшая песнь моей жизни.
Навстречу ей спешил молодой благородный мужчина, вынужденный, однако, задержаться в середине пробежки, — ведь публика аплодировала и кричала «браво!», отчего он повернулся к ней и, улыбаясь, поклонился.