Черная тропа
Шрифт:
— Вот такая благодарность... — произнес он. — Не убивайся, Домна, пришел мой час. Жил я честно, щедро служил людям, желал им только добра и напоследок тоже подлости не сделаю. Ничего не добьются от меня бандиты. Дурни, хотели, чтобы я им сына выдал. Не ждите! Слышите?!
Он криво усмехнулся и закрыл глаза. Тоненькая струйка крови побежала по подбородку. Жена всплеснула руками, заголосила.
— Брешешь, ты у меня все скажешь! На горячую жаровню посажу, а говорить заставлю! — заорал шеф полиции.
Как львица бросилась
— Повесить ведьму, сейчас же повесить на срубе над колодцем... Пусть все видят!
...Всю ночь лютовали эсэсовцы со своими приспешниками. Утром взошло солнце, оно испуганно заглянуло в мертвые глаза десятков людей, качающихся на ветру по улицам города. Это были кровавые следы гитлеровского «нового порядка».
XI
Морозная ночь раскинула свои темные крылья и задремала над обледеневшей землей, окутанной белым пушистым покрывалом. Уснул и город глухим, тревожным сном пленного. Ни огонька вокруг, ни голоса людского. А чтобы кто-нибудь случайно не нарушил покой, дежурит на окраине Черногорска пеший объездчик управы Охримчук. Закутавшись в долгополый кожух, он топчется на дороге, ведущей к сосновому бору.
Неспокойно на душе у Охримчука, видно, мало надеется он на свою винтовку, потому что все время оглядывается вокруг, прислушивается, как вдали трещит лед на речке.
Долго тянется время в декабрьские ночи, страх как долго. Холод острыми колючками пронизывает насквозь кожух, валенки и больно впивается в тело. Чтобы как-нибудь скоротать невыносимые часы, Охримчук задирает голову и начинает считать звезды, но и они мигают холодно и неприветливо.
Присел полицай под тыном, вытащил из кармана кисет с самосадом. Не слушаются задубевшие пальцы. Наконец свернул толстенную цигарку, чиркнул спичкой. Когда огонек погас, стало еще темнее. Потом вроде затрепетали пугливые тени — идет кто-то или кажется?
— Фу-ты, напасть! — выругался Охримчук и закрыл глаза.
Когда снова оглянулся, как будто немного рассвело, он встал и потихоньку побрел по улице. Вдруг раздались чьи-то шаги. Под рубашкой у Охримчука словно сотня червяков зашевелилась, Сбросил с плеча винтовку, щелкнул затвором.
— Кто идет? — Хотел крикнуть властно, но голос прозвучал робко.
— Сейчас я тебе покажу, сволочь, кто, — послышалось в ответ.
С первого же слова Охримчук узнал своего шефа. «И чего это его нечистая сила по городу носит в такой мороз?»
— Так-то ты, паскуда, караул несешь? — грозно зарычал Трикоз, подходя к своему подчиненному. — Кто разрешил на посту огонь зажигать?
— Да я же только... Одну затяжку...
— Холоп лопоухий! За версту же видно, где ты слоняешься! Или, может, в Германию захотел? Так я быстро это дело оформлю.
Наругавшись вволю, Трикоз исчез так же внезапно, как и появился, а у Охримчука словно камень на душу лег. Не чувствовал он уже ни холода, ни страха. Стоял, как пень, посреди дороги. А грудь распирала странная, холодная пустота.
«Что ж, Трикоз все может. Ему в Германию на каторгу человека запроторить — все равно что раз плюнуть. Сколько крови людям выпустил за эти месяцы, вола утопить можно. Подумать только: даже жена с дочерью его бросили, убежали куда-то на село. Нет, от такого чего хочешь ожидать можно...»
От одной мысли, что ему придется покинуть родную хату, любимую Настуню и ехать в далекую и страшную Германию, Охримчук вздрогнул. И для чего все творится на свете белом? Никак не мог он этого понять, потому что никогда не интересовался политикой. В политике нужно было о чем-то спорить, а Охримчук на слова был нещедрый, ему вполне хватало тех, которые еще в люльке поведала мать. Круг интересов у него не выходил за пределы собственного хозяйства.
Еще задолго до войны выбился Охримчук в люди. Столько приходилось бедствовать на кулацких полях до коллективизации, что артель показалась ему, сироте-калеке, родным домом: она ему хлеб дала, а самое главное — человеком сделала. Даже Настуня Бабич — красавица на весь округ — не побрезговала им. А мог ли он мечтать о таком счастье во времена кулачества?
Поэтому держался Охримчук колхоза, старательно ухаживал за скотом. Около него на ферме трудилась дояркой и жена. Вместе они вырабатывали немало трудодней, так что зерно получали не пудами, а центнерами. Да и в своем хозяйстве всегда имели и поросенка и коровенку. Об ином житье Охримчук и мечтать не мог.
Бывало, на общем собрании примостится где-нибудь в углу, зачадит самокруткой и потихонечку дремлет. За столом оратор рассказывает о прибылях колхоза, о повышении материального благосостояния колхозников, о плане на будущее... Кондрата Охримчука же не легко всколыхнуть. Сидит он, терпеливо ожидая, когда собрание кончится. Одно лишь горе не покидало семью Охримчуков — не было у них детей.
На фронт Кондрата, конечно, не взяли, потому что от рождения хромал он на правую ногу, а вот скотину колхозную поручили гнать куда-то на восток. Случилось так, что покинуть дом ему не пришлось.
Проходили последние августовские дни. Поздними ночами с запада уже доносилось сердитое уханье канонады, но никто из черногорцев и во сне не предполагал, что в город могут прийти немцы. В учреждениях, на предприятиях, в колхозах все шло своим чередом, каждый был занят своей обычной работой.
Не сидел без дела и Охримчук. Как и раньше, он до восхода солнца приходил на ферму, чистил, кормил, присматривал за скотиной. Как-то после дождя решил он вскопать у себя на участке делянку под пшеницу. Запряг пароконку, бросил на воз плуг, борону да и подался кривыми переулками к своей нивке.