Черная тропа
Шрифт:
— Тебе нездоровится? — вскочил с постели Кондрат. Босиком подошел к, ней, ласково обнял за плечи. — Ну, что с тобой? Что, миленькая?
— Душа у меня болит, — простонала жена сквозь слезы. — Люди меня чуждаются... Я же для них полицайка, и только. А с ребенком как же будет?
Охримчук ничего не ответил. Присел на охапку дров возле припечка, посадил на колени Настю. Темно у обоих на душе, зябко, хотя в устье печи полыхает горячее пламя, разрисовывая стены багряными коврами.
— Что же делать будем? Ничем я людей не обидел, а видишь...
Он хотел еще сказать, но
— Пан Трикоз... вызывает всех. Партизаны в город пробрались. Их за прудом в ольшанике окружили... Собирайся быстро.
Охримчук вяло, неохотно поднялся. Заглянул жене в глаза, шепнул:
— Ну, не горюй. Тебе нельзя горевать — еще маленького растревожишь.
Уже на улице он услышал стрельбу. Беспорядочно трещали винтовки, изредка короткими очередями в ответ огрызался автомат.
Кондрат повернулся к Нагибе:
— Сколько же их, тех партизан?
— Говорят, человек с двадцать, а может, и того больше. Лиморенко на Беевке их застукал, поднял тревогу. А там немецкий патруль подоспел. И заварилась каша...
Они выбежали на выгон, где стояла автомашина и толпилось несколько полицейских.
— Какая разиня их проворонила? — злобно шипел Трикоз, так что даже пена летела у него изо рта. — Всех перевешаю, если живыми не возьмете! Слышите?
Угрюмо стояли полицаи. Трикоз еще о чем-то распоряжался, а потом повел ватагу к пруду. Поскольку Охримчук угнаться за ними не мог, его оставили в засаде за тыном, возле речки, чтобы задерживал всех, кто попытается выбраться из города.
Кондрат перелез через тын, присел на куче запорошенной снегом картофельной ботвы, поставил между ног винтовку.
...Солнце поднималось все выше, было уже около полудня, а бой все не утихал. Охримчук все сидел за тыном над застывшим ручейком, уставив глаза в землю. Зловеще завывал ветер, холодно смотрело солнце, поминутно затягиваясь мягким покровом туч. Тоскливо, мучительно было на сердце у Кондрата, что-то сосало под ложечкой, тяжесть в груди неимоверная. Ну и жизнь!
Выстрелы утихли после полудня. «Неужели всех перебили?» — подумал Кондрат и вылез из своего укрытия. Взглянул на ольшаник и окаменел: по заснеженному лугу, под вербами, куда спускались огороды, шли трое оборванных людей.
Еще молодой белокурый парень, без шапки, в одной сорочке, вяло переставлял ноги, прижимая к груди окровавленную руку. Второй был с длинными рыжими усами и бородой. Держался на ногах крепко, только время от времени прикладывал ко лбу горсть снега. Между ними шла девушка, почти совершенно раздетая. Нижняя сорочка, облегавшая ее стройную фигуру, на спине и на животе была разрисована кровавыми георгинами. Обняв раненых, она гордо шла навстречу смерти.
Полицаи не стреляли. Как рассвирепевшие борзые, перебегали они от дерева к дереву, приближаясь к партизанам.
— Ну, стреляйте! — раздался над лугом звонкий девичий голос.
Он показался очень знакомым Охримчуку, однако узнать, чей голос, Кондрат не мог. «Да не она ли, часом, мимо меня ночью в город проходила?» — мгновенно пронеслось в сознании.
А девушка все продолжала:
— Что ж боитесь? В плен мы не сдадимся, все равно нас повесите...
— Не повесим! — прокричал кто-то из-за вербы.
— Если гарантируете нам жизнь, — это говорил уже тот, рыжеусый, прикладывающий ко лбу снег, — мы отдадим вам очень ценное донесение. Пусть только придет самый старший немецкий офицер.
Он остановился, вытащил из-за пазухи какой-то пакет и поднял его над головой. Из-за деревьев робко выглядывали полицаи.
— Офицер сейчас будет! — снова закричали за вербами.
Ждать в самом деле пришлось недолго. Послышался гул мотора, и вскоре на поляну выкатилась гусеничная бронемашина. Сделав крутой разворот, она затормозила. Открылись дверцы, и из стальной черепахи вьюном выскользнул эсэсовец с офицерскими погонами на плечах.
— Мы гарантируй жисть, если сдавайт сразу, — проскрипел он на ломаном русском языке. — Ежели ценный донесение давайт, вы будете жить. Этой слова оберста Мюллера.
— Согласны, пан офицер, — ответила девушка.
— Взять пакет! — скомандовал эсэсовец солдатам.
— Нет, нет, пан офицер, только вам лично. — Старый партизан протянул сверток.
Фашист сделал несколько шагов и только хотел взяться за сверток, как девушка кошкой вцепилась ему в горло. Солдаты, стоявшие возле бронемашины, бросились на выручку. Началась свалка. Вдруг расцвел черный букет дыма, и весь город всколыхнулся от глухого мощного взрыва. Охримчук издали увидел, как полетели в воздух какие-то клочья. Когда дым рассеялся, на месте, где стояли окруженные фашистами партизаны, чернела земля и валялись обугленные лохмотья.
В груди у Кондрата словно что-то оборвалось. Его руки обмякли, винтовка стала такой тяжелой, будто к ней привязали стопудовую гирю. Хотелось провалиться сквозь землю, погибнуть, развеяться дымом, лишь бы не ощущать позорящего стыда, выжигающего грудь. Он обхватил лицо руками, рухнул на землю и глухо зарыдал.
XII
Глухо стонет сосновый бор в непогоду. Рассвирепевшим зверем бросается он вдогонку студеному ветру. Трещат от натуги деревья, хлещут ветвями темноту, но узловатые корни крепко привязали стволы к земле. Отпыхтевшись, лес в исступлении шарахается назад, чтобы набрать разгон, и снова бросается в погоню за ветром. И гудит, гудит... А между стволами в безумном танце носится растрепанная вьюга, высвистывая тягучую, никогда не оканчивающуюся мелодию. Что-то тревожное и грозное слышится в глухом стоне.
Гриценко еще с детства нравилась лесная вьюга, величественная, таинственная. Он лежит на сосновых ветках, возле раскаленной добела бочки, служащей печкой, и вслушивается в завывания метели. В землянке тепло, уютно, пахнет хвоей и свежеиспеченной картошкой. Сейчас Гриценко не до еды. После тридцатикилометрового перехода ноют ноги, горит все тело. Далеко, далеко за ветром бегут мысли, не хочется ни двигаться, ни говорить. Единственное желание — спать. Только въедливая, неотвязная мысль о боевом товарище гонит сон.