Черная жемчужина
Шрифт:
– Да не за что.
Алена шагнула было вперед, но тут же приостановилась:
– Ой, извините, а вы не заметили марку и номер машины?
– Нет, – с сожалением в голосе отозвалась женщина, – я близорукая, номер мне не разглядеть на таком расстоянии, да и не столько на автомобиль я смотрела, сколько на вас. Вроде внедорожник какой-то, а «ровер», «круизер» или что-то еще – это для меня слишком сложно.
– Для меня тоже, – слабо усмехнулась Алена, снова сказала «до свиданья» и пошла своей дорогой.
Вообще-то очень хотелось схватить первую попавшуюся машинку и доехать до дома как можно скорей. В конце концов, водитель ведь может
Правда, сейчас она меньше всего думала о самоуважении. Страх еще водил влажной, студеной лапой по ее спине, поэтому сказать, что Алена вздохнула с облегчением, оказавшись наконец дома, это значит вообще совершенно ничего не сказать, это значит промолчать и даже заткнуть себе рот.
Из воспоминаний Тони Шаманиной (если бы они были написаны, эти воспоминания…)
Я очень многое помню из детства. Многое забыла. Но многое помню. Когда после ранения память ко мне начала возвращаться, я первым делом вспоминала не нашу роту, не бои, не полевой госпиталь, не тот снаряд, разорвавшийся в метре от воронки, где я пряталась, и чуть меня не убивший, – а детство. Детством я называю все, что было до ареста отца. И хоть к тому дню, когда его забрали, мне уже исполнилось 15, а это вроде бы считается юностью, на самом деле это все-таки было детство – счастливое и беззаботное. Потом я сразу стала взрослой, а тогда была маленькой, балованной дочкой, такой куколкой тряпичной…
Ну так вот, в госпитале, в моей палате, были две москвички. Они лежали на двух соседних со мной койках и все время болтали о Москве. Я не могла ни рукой, ни ногой шевельнуть, у меня была забинтована вся голова, глаза тоже, потому что их взрывом обожгло, я ничего не видела и мир воспринимала только через слух. Сначала слышала лишь неразличимые звуки, потом эти звуки как-то сами собой начали связываться в слова, а затем и в предложения. И я начала улавливать смысл фраз. Одни слова что-то значили, другие – нет. Ночами я не могла спать от страха перед этими бессмысленными словами. Иногда я не понимала самого простого. Что такое, например, водопроводный кран? Наверное, это может показаться смешным, но я не могла вспомнить. Лежала и мучилась от ужаса, что у меня отшибло мозги. Что это такое, я тоже не понимала толком, но помню, как однажды санитарка Фая сказала, подсовывая под меня судно:
– Вот бедняжка, лежит, как колода, неужели так всю жизнь пролежит? Беда девке, отшибло мозги…
Меня это должно было напугать, наверное, но не напугало, я почему-то чувствовала, что здоровое тело (а оно ведь было здоровое, молодое, сильное, только раненое) все исправит, свое возьмет, раны заживут, я снова смогу ходить и владеть руками, а вот с мозгами-то что будет?!
Иногда у нас в палате включали радио. Я ненавидела эти минуты. Я спокойно слушала сводки Совинформбюро, мало что в них понимая. Наши войска перешли в наступление… наши войска оставили… бой местного значения… Для меня в том моем состоянии это ничего не значило. Я просто слушала звуки. Размеренный человеческий голос мне не мешал. Но музыка… особенно одна мелодия, она почему-то очень часто звучала.
– Ах, как красиво, – однажды сказал кто-то рядом. В том состоянии непонимания, в каком я тогда находилась, мне казалось, что «красиво» – это то, что причиняет боль и разрывает душу. Так, как эта музыка, эта мелодия, эти слова:
В сиянье ночи луннойЕе я увидел,И арфой многоструннойЧудный голос мне звучал.О ночь мечты волшебной,Восторги без конца,О где же ты, мечта,Где ты, греза,И счастье?..Мало того, что этот голос разрывал мне сердце. Он еще как-то странно замедлялся при последних словах, и я чувствовала, как с каждым звуком, с каждым замиранием мелодии из меня по капле, будто кровь, уходит жизнь.
У меня не было сил сказать что-нибудь, я могла только стонать, и санитарка одна – была у нас там такая Матрена, ужас, вот и правда что Матрена! – говорила:
– Ой, девка-то наша поет!
И хохотала.
У меня под повязкой копились слезы и разъедали мои обожженные глаза. Я не пела – я кричала от немыслимой боли!
Одному богу ведомо, как я ненавидела эту музыку, этот голос, эти слова… Пытка моя называлась – «Ария Надира» из оперы Бизе «Искатели жемчуга», а палач носил имя Леонида Собинова.
Потом, когда я все вспомнила о себе, я уже не удивлялась тому страданию, которое испытывала при звуках этой мелодии. Но странно и даже как-то обидно, что память мне вернула не она, а слово, причем очень трудное слово.
Одна москвичка – ее звали Маша, это я потом узнала, – однажды о чем-то говорила, я слушала, пыталась уцепиться за смысл непонятных сочетаний звуков, и вдруг меня как ударило словом «архитектор». Она сказала, что до войны работала в проектной мастерской у одного известного архитектора, который строил Дом коммуны в Замоскворечье.
Архитектор! Я вспомнила! Мой отец часто говорил это слово! Потому что мой отец был инженер-строитель!
И я словно бы увидела перед собой лицо отца, потом мамы, потом будто услышала их разговор – давний, я тогда вообще девчонка была. Я вспомнила, как папа рассказывал: пришло, мол, сверху указание в их проектную мастерскую – построить на Лыковой Дамбе Дом коммуны. Такой же, как в Соцгороде на Автозаводе построили, и на площади Революции перед Московским вокзалом. Теперь нужно строить на Лыковой Дамбе. Проект московского архитектора и утвержден в Москве, им осталось сделать рабочие чертежи.
Мама сказала:
– Коленька, но как же… Там ведь очень много народу… Как они уживутся все? Мы в квартире на три семьи живем, и то… в туалет иногда не попадешь, в ванную, да и стираем мы по очереди, и на кухне тесно. А в таком доме, это что же?! Это общежитие, а не дом, там же целые семьи жить должны, как же…
Мама всегда говорила так – очень осторожно, как будто боялась кого-то обидеть. Ее любимая поговорка была: «Словом убить можно». Я тогда не понимала, что это значит, мне ведь было лет десять всего. Потом-то поняла…