Черниговка
Шрифт:
– Простите.
С трудом я заставила себя ответить:
– О чем мне с тобой разговаривать? Как простить? Самые лучшие мальчики из нашего дома на фронте. Вот сегодня я писала им и не знала, живым я пишу или убитым. Они под огнем… А ты обмываешь чью-то там получку! О чем мне говорить с тобой, подумай сам!
Муся ушла на дежурство, в госпиталь, дети спали. Был одиннадцатый час, когда я вернулась домой. Есть я не стала, а сразу легла, не раздеваясь, на койку. Я лежала и думала о том, что еще нужно сделать. Я уже повидалась с директором
Директор был со мной сух и неприязнен:
– У нас и своего хулиганья довольно, еще не хватает, чтоб на подмогу ваши явились. Я вообще думаю, что это влияние Велехова и его малины.
Нового я ничего не узнала и на обратном пути оставила записку в райкоме партии – просила меня принять. Что же я скажу? О чем буду просить? Просить не о чем. Надо объяснить, что мне с работой не справиться. Лучше не думать о Семене, о том, что сказал бы он. Все просто: я срываюсь ежечасно, дом надо передать в другие руки, более опытные и сильные. Я не уйду, я останусь воспитательницей, но вести дом не могу… Тут в дверь постучала Валентина Степановна:
– Галина Константиновна, тут пришли, вас в райком партии вызывают на заседание.
Я взглянула на часы: ошибки не было – одиннадцать. Какое там заседание на ночь глядя? И что это – ответ на мою записку или просто все уже известно? Ну, скорее, скорее. Что надо взять с собой? Какие-нибудь документы? Но какие документы помогут?
Я долго стряхивала снег с валенок и рукавиц под любопытным взглядом молоденькой секретарши. На, улице валил густой, непроглядный снег, он залепил глаза и пополам с ветром почти лишил дыхания. Собирая силы и мысли, я постояла немного у дверей секретаря райкома, потом отворила их. В комнате было полно народу.
– Здравствуйте, товарищ Карабанова! – сказал человек сидевший на председательском месте. Видимо, это и был Соколов, секретарь райкома партии. – Садитесь, пожалуйста.
Кто-то пододвинул мне стул. Я молча села. У Соколова было продолговатое сухое лицо с глубоко запавшими глазами. Большие, светлые, они смотрели спокойно, холодновато.
Все глядели на меня, я это знала, хоть и боялась поднять глаза. Чуть погодя Соколов сказал:
– Есть такое мнение, что ваш детдом надо выселить из города. Говорят, много хлопот причиняете. Уж и суд был. Предлагают село Воробьевку.
Я подняла глаза:
– Это что, уже решено?
– Да нет, хотим вас послушать.
– Что ж, решайте, вам виднее. И, наверно, это будет справедливо. Только разве это правильно – судить о людях, которых вы даже никогда не видели. У нас была только одна товарищ Корыгина. Она призвана судить, а она одна вникла в наши нужды, в нашу жизнь. Она поняла, что принять десяток ребят из режимного дома не так легко. Вот у меня письмо от нашего воспитанника. Он был самый первый карманник в Ленинграде, а сейчас он на фронте. А вот Митя Королев… Он учился в медицинском институте, когда началась война…
Зачем я все это говорю? – подумала я, вынимая из сумки письма, которые всегда носила с собой, и не зная, на каком остановиться, и вдруг в ужасе соображая, что это кощунство – принести сюда эти письма, обращенные ко мне, ко мне одной. Зачем их тут будут читать? Да еще посмеются, пожалуй: «Вот чем решила взять!» Может, сказать про то, как ожидаешь часами в райторге, в райсовете? Нет, не буду я про это говорить. Еще расплачусь, пожалуй, сраму не оберешься. Пускай выселяют, все равно… Я умолкла так же внезапно, как и заговорила. Наступила короткая тишина. Потом Соколов сказал:
– Кто хочет слова? – И, перегнувшись через стол, попросил вполголоса: – Можно взглянуть на письма?
Я протянула ему всю пачку. Первой взяла слово Корыгина:
– Я не понимаю смысла такой меры. Безобразничали на рынке? Поснимали заборы? Так неужто для них тридцать километров – помеха? Или нас больше устраивает, чтоб заборы снимали у колхозников, чем у городских?
Потом выступал директор ремесленного училища. Я плохо слушала, до меня доносились только отрывочные слова – «изоляция», «дурной пример», «хулиганствующий элемент».
– Вы кончили? – спросил Соколов и, передавая мне письма, сказал: – Славные письма… Счастливый вы человек… Кто еще хочет слова?
Слово взял Буланов. Я приготовилась к самому худшему.
– Товарищи, – сказал он, – надо посмотреть самокритично. Все, что здесь говорил предыдущий товарищ относительно неблаговидного поведения воспитанников детдома, совершенно верно, и об этом не надо забывать. Но, с другой стороны, товарищи, общественность Заозерска недостаточно уделяла внимания… Конечно, райсовет позаботился о помещении, о том, чтобы достойно встретить, но если взять с другой стороны – встретить еще не значит…
Что долго рассказывать – Буланов был против того, чтобы выселять нас в село Воробьевку. Я слушала его, не умея скрыть изумления. Покосилась на Соколова и встретилась с ним взглядом, – его глаза смеялись. Ну, подумала я, век живи, век учись…
– Я согласен с товарищем Булановым, – сказал Соколов, – выселение – мера странная и бессмысленная. Надо помочь детскому дому, вот тогда безобразий не будет. Ведь вы в Заозерске не первый день, – сказал он мне, – почему вы не пришли раньше? Познакомьтесь, вот хозяин цементного завода, вот директор завода металлоизделий, вот руководитель подковного и гвоздильного – разве они вам не помощники? Как тебе кажется, Федотов, чем бы ты мог помочь детдому?
– Гм… Наше дело какое? Мы можем стекла подкинуть…
– Ну, а ты?
– Подумаем… – осторожно заметил директор цементного.
– Напишите-ка докладную, все, что вам нужно, и представьте, – сказал мне Соколов. – И ты, – повернулся он к хозяину райторга, – ты тоже знай свое дело и снабжай постоянно, а не из-под палки. У вас сейчас есть овощи. Ты дал детскому дому овощей?
– Дадим! – бодро сказал директор райторга. – Завтра же дадим.
– Вот видите, какие все добрые и как готовы помочь вам, – сказал Соколов с той же спрятанной в глазах усмешкой. – Вы небось думаете: сам хорош! А раньше где был? Так ведь под лежачий камень вода не течет.