Черно-белое кино
Шрифт:
Жен моих мама не жаловала, но спокойно. А вот к кому у нее была страстная ненависть на протяжении тридцати пяти лет, это к моему другу и учителю жизни, отставному десантнику, конструктору парашютов Леониду Михайловичу Гуревичу. А тот в свою очередь ее ревностью очень гордился.
После удаления почки мама накручивала километраж: один год, второй, третий… На одиннадцатом гнида обнаружилась и во второй почке. Мама привычно не испугалась, а я припух. Что делать? Как быть? Пересадить свою почку, купить чужую? Умные люди посоветовали не пороть ахинеи. Значит, срок. Но я решил ахинею чуток попороть. Аккурат по ТВ тетя-профессор рассказывала, как вылечила рак у себя и лечит у других живой водой. В смысле, ядом.
Томочка за очередным переводом.
Спасала она меня всю жизнь. Сначала — в стройбате. Я был уверен, что живым мне оттуда не выбраться. А потом спасла уже раз и навсегда.
После армии я хотел поучиться, но комсомольцем, копируя мать, не был. На рабфак филфака МГУ меня не взяли. Томочка, натужив старые связи, поступила меня в Литинститут на переводчика… с татарского. Очного татарина из меня не получилось, перевелся на заочного критика. Учеба замерла. Первый диплом за меня написала третья жена, пока я был на шабашке. В Москве я прочитал, что «написал», — волосы встали дыбом. Я взял академический отпуск, потом второй и вообще решил бросить эту канитель. Уж очень благодатная жизнь была вокруг. Я развелся в очередной раз, у меня была квартира, какие-никакие деньги. Мы валялись на кошмах у меня в Бескудникове с разнополыми бездельниками, пили саперави по рубль сорок, варили хаш из костей по двадцать шесть копеек, играли на бамбуковых флейтах, короче, гнали дуру. Жить мне помогало красное удостоверение: на одной стороне «Клуб. Художественная самодеятельность», зато на другой — золотое тиснение «ПРЕССА». Внешнего вида удостоверения было достаточно в курьезных ситуациях, хотя внутри рядом с моей фоткой значилась «Калякина-Каледина Елена Евгеньевна, машинистка». Сестрино удостоверение.
И вот тут-то посреди этого благоденствия нагрянула Томочка. Она была нагружена скарбом, из узла торчала ручка скороварки.
— Чем обязан, матушка?
— Хочу убедиться, сын у меня полный кретин или нет? Диплома сраного написать не может!..
И заперла за гостями дверь.
— Я к тебе на месяц. Буду тебе варить-стряпать. Телефон отключаю. Вечером моцион. — Она рассеянно подошла к окну. За окном черным дымом коптила мусоросжигающая фабрика. — Ты, кажется, на кладбище работал? Прекрасная тема, свежая, незастолбленная. Сядь и напиши пятьдесят страниц.
Я отсчитал ровно пятьдесят страниц и в конце последней зеленым фломастером жирно вывел: «П… Ц!»
Как ни странно, через месяц я подобрался к заветному слову. Мама прочитала, сказала «прекрасно» и укатила. Я ей не поверил, ибо помнил, как страстно она расхваливала восточных авторов. Но ее диагноз подтвердили независимые эксперты. У меня отросли крылья, и я в охотку трещал ими десять лет, пока не напечатали. В эти годы мы с Томочкой жили-работали на даче или в приснопамятных Домах творчества, где нас иногда принимали за супружескую чету, но чаще за мать с сыном-графоманом. Перед глазами она не маячила, но, когда я упирался в сюжетный тупик или мне не хватало слов, тут же возникала: идем чайку попьем, так ничего не высидишь, по себе знаю. И сокращала безбожно, резала по живому, с остервенением, как бы вымещая на мне злобу на неприкосновенных восточных авторов, которых все еще переводила и которые нас кормили все эти десять лет. Когда «Кладбище» напечатали в «Новом мире», я спросил ее: довольна? Оказалось, нет: «Еще два раза напечатайся в „Новом мире“, уважь глупую мать, упокой ее старость, тогда отстану». Злые языки утверждали, что Тамара пригнала главному редактору вагон азербайджанского коньяка. Мама наветы не опровергала. Я ей подыгрывал: и Бога, мол, маманя забашляла.
После моей третьей публикации в «Новом мире» мама поутихла. Теперь она вынашивала другую идею.
— Вот до шестидесяти лет тебя доведу, потом пару лет на переподготовку — и хватит. Довольно. Лучше ты уже не напишешь, а хуже — не надо. Делать тебе на этом свете больше нечего. Болеть, пьянствовать… Ни к чему. А я с тобой за компанию. И тебе хорошо, и мне спокойно.
Но умерла она досрочно. Перед смертью в бреду разговаривала с Володей Львовым.
Моя бы воля, похоронился бы впополаме: к Томочке — в Химки и к отцу — на Ваганьково.
Кроха
Разведясь с первой женой, я понял, что поспешил, никого в браке не родив. Оплошность мы с Лялей исправили, наскоро произведя на свет Димку уже вне брака, я его усыновил. Собралась еврейская родня, проще говоря, мишпоха. Я растроганно открыл торжество: «Да создаст же Господь такую кроху!» Родня запричитала: носик — мамин, ротик — папин… Мой друг и учитель жизни Леонид Михайлович Гуревич морщился, но терпел клекот. Наконец не выдержал: «А пипочка, попочка — вылитая бабушка Олимпиада Михайловна».
Первые тринадцать лет я общался с Димкой через пень-колоду: жило дитя с матерью, и она, володая им единолично, регламентировала наши отношения. В результате Димка называл мою мать, свою бабушку, Тамарой Георгиевной.
И вот на повестке дня Ляли встало переселение в Израиль. А меня в то же время пригласил Гарвардский университет на полгода с семьей. Организовал американскую поездку министр обороны маршал Язов. Он запретил публикацию «Стройбата», а далеко на Западе высокие слависты в это время обсуждали, кого позвать в Гарвард, — выбор пал на меня, обиженного.
Мы с Лялей заключили мировую: она отпускает со мной Димку в Америку на полгода, а я отпускаю сына в Израиль навсегда.
Университет положил мне лихое жалованье, снял двухэтажную семикомнатную квартиру с зеркальной каминной залой. Я поинтересовался, нельзя ли хатку поскромнее, а разницу мне — наликом. Оказалось, нельзя. На мой вопрос: что я должен делать, посоветовали купить машину и покататься по Америке. А перед отъездом что-нибудь рассказать студентам о России.
Наум Коржавин определил Димку в школу к товарищу. Товарищ составил необременительный учебный план: пение, рисование, физкультура; в качестве прокладок — математика, английский, немного физики. И снова — рисование, пение, спорт. В первый же учебный день Димка был бит негритенком-соучеником. Потом они подружились. Димка с завистью рассказывал, что Джон носит футбольные бутсы с шипами, чтобы ноги при драке не скользили.
Но поучиться ему толком не довелось. Начались каникулы. О Димке прознала Клира, громкоголосая, яркая русско-еврейская американка, оборотистая общественница. Она сказала, что у мальчика «хорошо работает финкинг пат», и в компании американских учеников из дорогой школы увезла его во Флориду, взяв обещание, что не проболтается про грядущий Израиль. Просто мальчик из России — наглядное учебное пособие. В уплату Клира сводила нас в крутящийся над Бостоном ресторан типа «Седьмого неба» в Останкине.
А мы с женой купили в рассрочку за 400 долларов багряный допотопный «Понтиак ла манш», у которого вместо сидений были диван-кровати. И поехали в путешествие: Гарвард организовал мне выступления в других американских университетах.
Клира была от Димки в восторге и увезла его в следующий учебный вояж. Затем передала по эстафете товарке и коллеге Лире. (Лира и Клира! — не вру, истинный Бог.) Поучиться в американской школе ему практически не удалось, но в английском сильно продвинулся.