Черно-белое кино
Шрифт:
С Алимом тогда, в 2001 году, я не встретился — полетел в Сеул с театром Додина. И в первый же вечер, убегая из нехорошего района от мнимой погони, винтообразно сломал ногу Очнулся я в общей палате обычной больницы на двадцатом этаже. Богатые в Сеуле, как выяснилось, болеют в низкорослых лечебницах. Тяжелая нога в гипсе лежала рядом на подставке.
Возле меня сидела Маша Никифорова, артистка. Это с ней мы вчера в сказочной харчевне на полу перед огнедышащей жаровней угощались наоборот: ели сырую холодную рыбу, запивая горячей водкой. Это она уговаривала меня угомониться, но я решил погулять…
Через стеклянную стену-окно был виден промытый
— По-гу-лял? — поправляя невесомое одеяло, спросила Маша Никифорова и по-бабьи сложила руки на пышной груди. — Слава богу, живой. Пописать хочешь, мудила? Где утка?
В благовонной свежей палате на восемь душ бесшумно работали телевизоры — у каждого больного был персональный звук в ушах. Горбатый старичок, единственный ходок в палате, на вычурном костыле, улыбаясь, приковылял на помощь, коснулся красной кнопки: в палате соткался белоснежный херувим с фарфоровым личиком, за нежное ушко зацеплен микрофон, над еле заметной грудкой щебетала рация — милосердная сестра. Она улыбаясь протянула Маше голубую утицу миниатюрного объема: «Экс-кьюзьми, мэм». Затем вытянула из-под кровати гостевое спальное место: «Плиз, мэм».
В Москве ногу мою свинтили и через полгода, опираясь на палку, с бутылкой водки, в которой плавала изящная корейская змейка, я топтался у подъезда Алима на Кутузовском проспекте, забыв код.
— Сура, это Сережа. Какой у вас код?
— Вы забыли, Юрочка, трехцветный. И потом, она кошечка, Соня.
Я выключил мобильник и стал палкой долбить железную дверь.
Мне открыл недовольный консьерж, от смущения я задел невысокую пальму в вестибюле.
Алим в костюме с галстуком и в фартуке готовил. Расставленный стол ломился. Само собой, картошка, селедка, квашеная капуста, соленые огурцы, помидоры, трава. Редек было пять (черная, красная, зеленая, желтая, белая), три долмы (в виноградных листьях, помидорах, баклажанах), бастурма, конская колбаса (ее я знал в лицо), салат оливье и неожиданные рыба-фиш и форшмак (неужели дань моей четвертной еврейскости?). Алкоголь отсутствовал. Я задумался: может, Алим завязал, а я тут?.. Но, потеснив снедь, все-таки воткнул заморскую бутылку в центр стола. Сура обложила меня подушками, как раненого, вместе с сыном поспешила на кухню мешать мужу. На письменном столе урчал компьютер — на экране змеились разноцветные графики. После того как Алим вернулся в свою квартиру, которую раньше сдавал, надвинулась бедность. И тогда он вспомнил юность: стал играть, но не в карты, а на бирже, проводя у компьютера по нескольку часов в день. Он был способный — биржа его кормила.
С кухни доносились тяжкие вздохи и вежливая ругань хозяина. Стуча копытами, я поспешил на помощь. Алим по-новому — после Суры — перелеплял манты. Я оттянул домочадцев на корейские байки:
— …Мне предоставили инвалидное кресло с мотором, и поехал я в туалет. Очень красивый, но очень маленький, проблемный. Высаживали меня на горшок четыре девы, воркуя: «Ноу проблем, сэр». Из туалета я поехал не в палату, а в больничный обход. Полулежа, нога на кронштейне — чистый космонавт! Все улыбаются, кланяются. Пахнет как в раю. В лифте медбрат журнал
Я замял напряг и вернулся в комнату, чтобы не маячить.
В скором времени Алим в фартуке, накренившись, внес в комнату блюдо грубой деревенской работы с горой дымящегося плова, усыпанного зернами граната. Макушку горы венчала почерневшая — отработанная — с кулак величиной головка чеснока.
— Алим… ЧТО ТЫ ЗАТЕЯЛ?!
— А что такого? — пожал плечами Алим. — Все скромно, по-кишлачному. Вот поедем с тобой на столетие Бободжана — там-то будет стол достойный. — И подхватил мой рассказ: — А Бободжан на инвалидном кресле в Мекку ездил, колеса руками вертел — мотора не было…
— Господин Лауэр, — перебил отца Тимур, — почему вы один в гости к нам пришли, где ваша супруга?
— Моя жена… — обстоятельно, как нерусскому, начал я, — в настоящее время разъезжает по Европе. Она полька и поехала на Пасху в Рим, повидать Папу Римского, ибо он тоже поляк, хотя она, правда, и лютеранка, потому что мать у нее финка…
Тимур вопросительно наморщил лоб, Алим замер над пловом с деревянной ложкой в руке. Лишь Сура отрешенно гладила Соню.
— … но через три дня она вернется и будет красить яйца на нашу Пасху, православную.
Великое дело восточная дипломатия! Ни Алим, ни Тимур не стали приставать ко мне с уточнениями.
— …Так вот, — продолжил Алим, — Брежнев послал Бободжана восстановить отношения с Саудовской Аравией. А король Фейсал и отношений не хочет, и выгнать Бободжана не может, ибо сам звал его в гости на приеме у Сталина, когда был принцем. И тогда Фейсал предложил Бободжану свершить хадж — для подтверждения правоверности. А Бободжан — член ЦК — какой ему хадж! И согласовать с Москвой нет времени. Нога, говорит, у меня больная, еле хожу. А Фейсал ему — инвалидное кресло. Куда деться! Сел Бободжан — колеса в руки и поехал в Мекку, а я пойду принесу манты…
На стене висела большая пожелтевшая фотография полнолицего, коротко стриженного мужчины, то ли в феске, то ли в тюбетейке, с величавым выражением лица.
— Бободжан? — неуверенно спросил я.
— Это мама Алима, — привычно улыбнулась Сура.
Бободжан Гафуров, брат Алима, изображен на банкноте Республики Таджикистан.
А хозяин уже нес дымящиеся манты на расписном глиняном блюде размером с велосипедное колесо. Но и это было не все, впереди маячили лагман и вареная баранина… Я не рассчитал дыхания и сошел с лыжни. Алим вытряхнул из пустой корейской бутылки пружинистую черную змейку и запустил ее в непочатый литровый пузырь ледяной «Столичной». Я ощущал вину перед «мамой».
— А ты не помнишь, какие стихи мама читала в кишлаке? Алим снял фартук, взялся за бутылку.
— Сурочка, тебе налить немножко?
— Как скажешь, Аурелио, — по-девичьи засмеялась Сура. Присказку из трофейного фильма любила повторять и моя мама. Мне нестерпимо стало жалко Суру: СПИД затормозили, ну неужели с Альцгеймером сраным справиться нельзя?!
Алим прочитал на фарси короткое стихотворение, перевел:
— «Зашей себе глаза. Пусть сердце будет глазом. И этим глазом мир увидишь ты иной. От самомнения решительным отказом ты мненью своему укажешь путь прямой». Комол, мой предок.