Черно-белые сестрички
Шрифт:
– Мне не хотелось бы затруднять вас, Винсент, – говорила Мойра, все еще глядя на сестру, – но не могли бы вы на завтра найти менее смуглого помощника?
Работа для садовника здесь кончилась, и у меня не было больше причин ублажать ее, или, если хотите, ей потакать, и все-таки я сдался. Можете считать это привычкой.
– Конечно, – сказал я и едва удержался, чтобы не коснуться пальцами шляпы. – Без вопросов.
Через неделю двор превратился в асфальтовую автостоянку, обнесенную десятифутовой дощатой изгородью, побеленной, само собой. Изнутри невозможно было увидеть в клочка зелени – а также ничего желтого, красного, розового или оранжевого.
Что они чувствуют? Разочарование? Досаду? Не жалеют ли, что Господь не лишил нас цветного зрения, как собак? Может быть, им стоило бы на этом не останавливаться и устроить над двором навес, как над бейсбольной площадкой, а с нижней стороны выкрасить его в снежно-белый цвет. Или вообще прятаться от дневного света. Хорошая звездная ночь им бы прекрасно подошла.
Вам кажется, я злобствую? Я и был зол – и ненавидел себя за участие в этом безобразии. Это было так безрадостно, так окончательно, так тускло и безжизненно. Мойра, конечно, больна, и сердце и разум у нее, должно быть, черны, как платья ее сестры, но Катлина… Я не верил, что ей уже не помочь. Не верил с того дня, когда мы пили пиво и вспоминали, и когда она улыбалась мне и называла по имени – настоящим именем, а не какой-то безумной кличкой (и кто такой этот Винсент, хотел бы я знать). Нет, в ней было чувство, я уверен, и еще нежность и отзывчивость. И ей было плохо. Ужасно плохо. Вот почему я поймал себя на том, что замедляю шаг, проходя мимо их дома на работу или с работы, и надеюсь увидеть Катлину, разворачивающую свой «мерседес», чтобы заехать с улицы, или вышедшую к почтовому ящику, но видел я только белые доски забора.
А потом как-то вечером, когда я отмокал в ванне, пытаясь отскрести серо-зеленые пятна «Чудо-роста» с пальцев, зазвонил телефон. Я, оставляя мокрые следы, добежал до него к пятому звонку. Звонила Катлина.
– Ларри, послушай-ка, – сказала она тихонько, и будто задыхаясь. – Я вроде как соскучилась, я хочу сказать, давно тебя не видела… Я бы хотела как-нибудь угостить тебя пивом…
– Сейчас буду, – сказал я.
Было еще лето, и довольно светло, когда я вышел из дома на улицы, купающиеся в мягком молочном свечении, и с земли в подступающей темноте вспыхивали бугенвиллии и китайские розы, олеандры и эвриопы. Я машинально оделся в черные джинсы и белую футболку, но, уже в дверях, залез в шкаф и вытащил светло-зеленую спортивную куртку, купленную как-то в день св. Патрика, она из тех покупок, когда жалеешь о выброшенных деньгах, едва допито пиво и замолчала последняя скрипка. Однако, на мой взгляд, чего не хватало Катлине, так это немного красок жизни, и я собирался дать их ей. По дороге зашел в цветочную лавку и выбрал дюжину роз на длинных стеблях. На белые даже смотреть не стал. Нет, розы, выбранные мной, были глубокими и настоящими, как все, ради чего стоит жить: красные розы, ярко-красные розы, розы, бившие из своих оливковых стеблей, как кровь из вскрытой артерии.
Я набрал код, открывавший ворота, и мой пикапчик через широкую стоянку, в которую превратился их двор, подкатил прямо к парадному крыльцу, между прочим, машина у меня белая, хотя и побита и потемнела от грязи. В общем, выбрался я из своего белого автомобиля, в черных джинсах, белой футболке и травянисто-зеленой куртке, и пошагал по черному асфальту к белым ступеням, зажав под мышкой кроваво-красные розы.
Открыла мне Катлина.
– Ларри, – пробормотала она, переводя взгляд с лица на куртку и обратно, – Как
Я успел. Скользкую котлету с кислой капустой в соседней, пропахшей горелым жиром забегаловке. Можно было бы соврать и полюбоваться, как она замешивает пирожок из чернозема, или жарит черную камбалу с картофельным пюре или с черными бобами, но я не ради еды пришел.
– Успел, – сказал я, – по пути с работы. А что? Ты хочешь погулять?
Мы уже стояли в прихожей, в черно-белом мире, куда даже серому цвету хода не было: блестящий шахматный кафель, стулья черного дерева, японский чернолаковый шкафчик. Она улыбнулась мне черными губами:
– Я? – переспросила, – у-гу. Нет. Я не хочу гулять, – и, помолчав, добавила, – я хочу в постель.
В постели, после того как я выяснил, что и под одеждой она вся черно-белая, мы пили крепкий портер и созерцали ослепительные розы в белой вазе на фоне белой стены, словно trompe l'oeil. И разговаривали. Говорили о любви и одиночестве, и о потерях, и о вкусе и запахах мира, и о чем угодно, кроме того единственного, что стояло между нами. Мы еще раз стали близки и лежали, обнявшись, и черная помада стерлась с ее губ поцелуями, и тогда я вернулся к вопросу, который задал тогда на кухне.
– Так, – сказал я. – Ладно. Это долгая история, но и ночь не короткая, а мне, представь, совершенно не хочется спать. Давай насчет черного и белого. Расскажи.
Было бы лучше, окажись это историей вроде «Розы для Эмили», если бы Мойра осталась одна перед алтарем, вся в белых шелках и под белой фатой, или если бы ее соблазнил и бросил неоновый хиппи в светящейся розовой рубахе и в куртке раскрашенной под галстук «павлиний глаз», но тут было совсем другое. Просто у Мойры депрессия. Боится мира. Ей приходится себя ограничивать.
– А ты, – спросил я Катлину, ловя ее взгляд. – Тебе тоже нравится так жить?
Мы лежали голые, прижавшись друг к другу, вытянувшись во всю длину постели. Она дернула плечом:
– Наверное, – сказала она. – Когда мы были маленькие, еще до Нью-Йорка, мы с Мойрой любили смотреть телевизор, все черно-белое, Фред МакМюррэй, Донна Рид, «Папа лучше знает», и мы стали играть, вроде как соревновались, у кого комната будет больше похожа на этот черно-белый мир, в котором все обязательно кончалось хорошо. Мне хотелось взять белый, но Мойра была старше, и мне достался черный.
Рассказ еще не кончился, но следующую фразу: «Нашим родителям это, конечно, не нравилось» произнесла не Катлина, а ее сестра. Может быть, я на минуту закрыл глаза, и вот она – тут как тут, примостилась в ногах кровати. Уголки губ книзу, будто это зрелище вызывает у нее отвращение, но при этом смотрит на меня не моргнув глазом.
– В Нью-Йорке все было розовое, кружева да бантики, персики, розовые малютки и краснеющие девицы. Папе это нравилось – и его жене тоже. Ему хотелось маленьких девочек, нормальных милых малюток, которые делают реверансы, застенчиво пришепетывают и по вечерам забираются к нему на колени послушать сказку. Мне тогда было шестнадцать. Катлине – четырнадцать. Можете себе представить? Можете?
Я подтянул до пояса простыню и постарался усмирить стук в груди. Мягко говоря, необычное положение – я уже говорил, что немало повидал, но с таким мне сталкиваться как-то не приходилось. На моей руке лежали роскошные плечи Катлины, и я тихонько сжал ее плечо, чтобы подбодрить себя.
– Нет, ничего такого, Ларри, – вмешалась Катлина, угадав мои мысли. – Ничего грязного. Просто папа хотел покончить с игрой в черное и белое, а мы… мы не хотели. Верно, Мойра?
Мойра смотрела в окно, которое уже занавесила ночь, сплошная и неприступная.