Черный доктор
Шрифт:
Он взял кольцо, и с изнанки золото было нежное, потрогать языком и усмехнуться, несвобода должна быть золотой. Узкое холодное поперек языка… Кольцо купили в салоне. Новобрачный Алексей, новобрачная Анастасия. Фата, фата, фата, фата моргана, фиолетовая, газовая.
Но ведь это было – будет – лишь его тело, которое войдет, а не он сам, не его любовь. Это будет острый и узкий месяц, и еще этот месяц будет желтым, прорезая ночь, прорезая ночь.
Они ждали его, и он знал, что они ждут и что ему надо было уже быть там, потому что уже поздний вечер.
Вот черный костюм на красном кресле с деревянными ручками, положен, как живой, белая рубашка и галстук, Алексей… Он снова почувствовал, что он чужой и что он не свой, не свой для себя и для своей жизни. Попробовал засвистеть одними губами и не смог.
Крэкс, фэкс, пэкс, мэкс, – скоро щелкнут костяшки пальцев и загудит машина.
«Алло, Буратино? Мы ждем!»
«Ваш Буратино уже выезжает».
Что же, он отличный самец, он классный самец,
Он усмехнулся, вспомнил, как они сидели, мать и дочь, и мать едва заметно дрожала головой, не отводя от него глубокого взгляда, и как спросила вдруг: «Алексей, а у вас есть холодильник?» Прямоугольный такой вопрос. Он ходил к ним уже третий месяц и знал, что ее мать ждет, когда же он сделает предложение Насте, которую он любил, да, которую он любил…
Он вздрогнул, услышав телефонный звонок.
– Алло? – сказал в трубку.
– Ты все еще дома?! Мы с мамой изнервничались, думаем, ты вот-вот войдешь! Думали, что что-то случилось!
– Я… я сейчас…
– Почему ты все еще не уехал?! Ведь свидетели же завтра в восемь, а еще не разделана рыба.
– Какая рыба?
– Ну та, белая рыба. Мама измучилась, надорвала себе ноготь. У нее из-под ногтя кровь. Слышишь?
– Слышу.
– У меня там в сумочке пластырь, возьми и приезжай скорее. Слышишь?
– Слышу.
– Мы будем сегодня спать в маминой комнате, а она в моей. Она уступает нам на сегодня и на завтра свою комнату. Слышишь?
Он не ответил.
– Ну что ты молчишь?
– Зачем? – сказал он, стараясь выговорить это «зачем» как можно спокойнее.
– Ну как же? Там же тахта. – Она хихикнула, не замечая странности его интонации. – А потом решим, переносить ли ее в мою комнату.
Эта отвратительная тахта с голубыми и беленькими цветочками, эта безвкусная старомодная спинка, в которую он как-то упирался пятками, когда ее мамы не было дома и когда не получилось, несмотря на размах, опять не получилось у Насти, и он, не уставая работать, устал ждать, двигая, как тепловоз, на стыках, на стыках, и просто кончил с досады, рельсы блестят, когда зазвонили в дверь, переводя стрелки, ее мать, кто же еще, и Настя заплакала… Зачем же опять тахта?! Он хотел крикнуть в трубку: «Зачем тебе эта поганая тахта?!» И еле сдержался, и решил сказать уже, что уже выезжает, как вдруг что-то холодное и безжалостное, то, о чем молчаливо условились до времени не говорить и что было его последней надеждой, раз отказался уже от мужского безжалостного эгоизма, раз отказался пороть подряд этих телок, ложащихся под него, как под поезд, как разбивает вдребезги двери туннелей, огромные чугунные двери туннелей, сминая, вскрывая и перепахивая эти туннели, словно выводя их наружу и не оставляя взамен ничего, только холодную перепаханную землю, поломанные разбросанные деревца, и зеленая висящая драная кожица, желтые мочалящиеся на сломе верхушки, как уже не будет расти никогда, никогда, как засохнет с его жгучим семенем, Алексей, Алексей… Отказаться, поверить, раскаяться и начать… Глядя с любовью, да, глядя с любовью, как ты с любовью готовишь салат, такая твоя, Настя, смешная милая озабоченность, где укроп, наш дом, Алеша, на двоих, где все наше, Настя, твое и мое, где мы вдвоем, как в первый раз, когда не знаешь еще, зачем делать больно, что больно делаешь, чтобы только до дна, крепче, где, сажая и сажая в темноте, знаешь, что теперь не выроет, потому что глубоко и теперь будет расти там в темноте, как каменный туннель…
– Дон Гуан, что ты молчишь? Ты слышал или нет, что я тебе сказала?
Холодное невозможное и безжалостное, что только и может еще хоть что-то изменить, как орудие, которое когда-то взяла в конечность обезьяна, зная теперь в чем ее цель.
Он почувствовал, как напрягается лицо, и повторил спокойно и холодно:
– Зачем?
Инстинктом охотника он почувствовал, что она замерла.
– Зачем? – сказал еще раз, помолчал и докончил. – Ведь мы же хотели жить отдельно.
«Зачем, зачем ты сказал это сейчас?!» – ослепило его это ее пронзительное молчание, и снова увидел ее раскрытые глаза под собой, как тогда, когда вдруг, словно угадывая, что она только смотрит, всего-навсего только смотрит, и, значит, всё также безнадежно далеко, потому что эта трещина остается, и дело не в теле, нет, дело не в теле, как сказал ей этот врач, коверкающий слова русского языка и потому делающий еще больнее.
– Мы же договаривались… не говорить… – тихо сказала она.
Он слышал, как она замолчала там, в той своей комнате, и как там зашуршали цветы, тяжестью разворачивая целлофан, тяжестью своих листьев, стеблей и тяжелых, начинающих уже распускаться бутонов, цветы, которые он купил вечером и которые она хотела освободить сама и расставить по вазам до завтрашнего утра, и вдруг, забеспокоившись, что его так долго нет…
– Ноготь, скажи ему еще и про ноготь, – нервно сказала мать и стала обсасывать окровавленный, белая рыба с красными каплями…
– …оготь… – услышал он голос Эльвиры Ивановны, эти истерические ноты, которые он не мог терпеть и почему-то терпел, каждый раз мягко, успокоительно улыбаясь и утешая эту самодовольную нервную женщину, внушая ласково ей как будущий зять, что водопроводчик придет, придет, и что деньги будут, будут, и что она, Эльвира Ивановна, сама очень умная, очень добрая и очень красивая женщина, и что она гениальная актриса, и непременно получит роль, которую она обожает больше жизни, эта пьеса про надрыв, про коммуналку и про скандалы, про талантливых и благородных интеллигентов, и про несчастную любовь, и про жертву ради искусства (искусства с большой буквы), гадкий, подлый вишневый сад, эти телеспектакли, где вальяжное совковое быдло переиначивало русскую классику на свой коммунальный манер…
– Ладно, – холодно сказал он, – я беру пластырь и выезжаю.
Невеста бросила трубку, не ответив, жених с размаха ударил кулаком в дверь.
Любовь?! Да, это была любовь, и с этим ничего нельзя было поделать, потому что с любовью никогда нельзя поделать ничего. Он снова снял с пальца кольцо, внутренняя гладкая сторона, лампа отражалась в изогнутой круговой поверхности, вытянутые блики, много-много ламп, вытянутых, вертикальных.
Когда-то ты спросил себя, чего еще хотеть на белом свете, и захотел эту девочку, эту девочку-подростка с далекими сентиментальными бреднями про дождь, про то, что можно гулять босиком по лужам, ее чудовищная наивность и ваша разница в десять лет, был ли ты и сам когда-то давно таким же, когда «гулять босиком по лужам» не было всего лишь затертой попсовой фразой, мишенью для издевательств задорных самцов, а и в самом деле было – живыми и босыми, беззащитно выглядывающими из-под брюк, странно белыми, наступающими на шершавое черное теплое мокрое, как в первый раз, Настя, как в первый раз… Загон был полон, и они жались друг к другу, голые мохнатые со смешными челками, с симпатичными сиськами, с яичными мыслями про любовь в тупых блекло-голубых пленках, отделяющих холодный морозный воздух загона от их теплых пахучих и сонных тел, от глаз их тел… Но однажды и ты сказал эти три слова, эти три простых слова, я люблю тебя, и добавил, Настя, четыре слова, за которыми мог открыться целый мир, целый огромный мир, новые моря и новые горы, новые реки и новые города, целый огромный мир, который мог открыться и который оказался нигде, потому что в ответ ты прочел только отчаянную хриплую жажду, жажду и только жажду, – узнать то, чего она никак не могла узнать с другими и что должен был дать ей именно ты («Мама, мама, но почему у меня ни с кем из них не…?»). Мать плакала один на один с зеркалом, зная, что расплачивается она и что расплачивается не она.
Он сел на костюм, на черный брачный костюм, лежащий на красном огромном кресле, сминая этот костюм под собой, эти тщательно наглаженные стрелки брюк с полурасстегнутой ширинкой.
И еще то, что он выиграл этот приз, эти двенадцать с половиной тысяч баксов, на которые можно накупить двухкамерных холодильников, а еще лучше – четырех-, пяти-, десятикамерных, в которых можно заморозить целое стадо, ободранное и хорошо разделанное стадо.
«А я не буду работать?» – спросила Настенька, когда он, не выдержав, думая о ней, и только о ней – может быть, тогда ты прочел в ее глазах совсем не то… не только то? – мучаясь и не желая больше мучиться, решаясь раз навсегда, потому что как же иначе, нет никакой жизни без нее, потому что все теперь только она, и дерево, и дом, и та маленькая лавочка, и собака, и даже стекло в автобусе, и те карпы, тогда, те умирающие на прилавке магазина карпы, и продавщица, грубо бросившая одного из них на весы и засмеявшаяся: «Убила!» Потому что все теперь только она, Настя, даже если она и не… думая о ней и только о ней, не выдержав, сказать на тихом озере, выходи за меня замуж, лодки и машущий веслами повар в белом колпаке, и желтая ртуть солнца, колышущаяся на поверхности воды, через которую плывут, подымая и опуская весла, красавцы мужчины, и в каждой лодке женщины на корме, в разноцветных шляпках, с грустью смотрят они на удаляющийся берег, великий кадр великого фильма, разноцветные шляпки, обворожительные улыбки мужчин, весла и круги, остающиеся от весел, с засасывающими воронками. «А я не буду работать?..» Он ответил: «Не знаю». «Я хотела бы, как мама, стать знаменитой актрисой». Потом, в ресторане, разменяв последние пятьдесят долларов, смотрел, как она, Настя, жадно ест, хихикая на него, что он отказался. «Я сыт», – спокойно сказал он, не евший с утра, и заказал себе дорогого вина, не думая, у кого будет занимать в следующий раз, глядя, как она ест там, за стеклом, которое он разобьет, все равно разобьет, чтобы она узнала это, как это знают другие, другие женщины, как за это они готовы плакать и унижаться перед ним, такие смешные, такие глупые, такие странные, потому что зимой озеро замерзает, чтобы был лед, в котором отразится звезда… Чего он хотел? «Где оно, мое дело?» Он и сам не знал, переходя от одного мига жизни к другому. Чтобы вдруг однажды замереть, остановиться, застыть в кристаллической ясности?