Чёрный шар
Шрифт:
Прощай, Джек, прощай, Найда, прощайте, Ким и Русалка! Шукшин с досады бьет кулаком по колену, зубы его сжаты, в глазах – злой огонек.
– Вот сука! – хрипит он.
Шебаршину наплевать, на лице у директора страдальческое выражение. Что ж, по крайней мере, он впервые нюхнул пороху, побывал на настоящей Охоте. Теперь будет ходить гоголем перед клерками из Агентства.
В молчании мы грузим на сани опустевшие стазис-ящики, и директор вызывает разделочную бригаду. Наша работа здесь кончена, говорить больше не о чем, разве что Шукшин вновь заводит разговор о том,
– Зине – шубу, Варе – мяч, – повторяю я, думая о меморале. Он выглядит как белые кристаллы – берешь горстку таких, кладешь под язык, и мир вокруг плавится, обнажая прошлое, слой за слоем.
Дорога назад проходит без происшествий. Перед тем, как покинуть зону Охоты, мы еще раз осматриваем псарни. Там все по-прежнему – лают В-псы, пахнет мокрой шерстью и соломенными подстилками. Директор набирает номер Агентства и сообщает о смерти кинопата.
– Да, – говорит он. – Да-да. Хотелось бы, чтобы в самые короткие сроки. В самые короткие.
Закончив разговор, он улыбается мне.
– Нового уже выслали.
Я киваю. Новый кинопат – это хорошо. Работа должна продолжаться.
Перед уходом мы обнаруживаем кое-что – незначительно, но все же. В самом дальнем углу черной лужей растекся по полу бедный старый Рекс, концентрация волюнтарина 4%.
– Не выдержал смерти друга, – вздыхает директор.
Я пожимаю плечами.
– Помните, что кинопат сказал о Рексе? – говорю. – Второй Ван Гог, чувствительная натура. Потому и растекся. Нам же, – продолжаю, – надо помнить о Ребрах. Ребра, ребрышки. Прочный костяк.
Повелитель Красная Дама
Возвращение
Два чувства дивно близки нам.
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
А. С. Пушкин
Окончилась война, и я — контуженный, с перевязанной головой — возвращался домой, на Родину. Не раз и не два командир упрашивал меня остаться, не разрушать единство полка, но я был упрям, скучал по Ивановке, и ныне на боку моем алел рубец — знак одиночества, память об отсечении.
От Колясова до Ивановки — двадцать верст, и, чтобы зря не пылить прах, не топтать набитую костьми землю, я нанял рейсовую колымагу с водителем, осыпающимся, как старый шифер. Уже на выезде из города он начал стареть — когда же я, убаюканный дорогой, проснулся на продавленном сиденье, то увидел, что автобус застыл посреди серого пшеничного поля, сквозь дырявую крышу пробивается солнце, а на месте шофера сидит скелет, отбеленный временем.
Без всякого сомнения, я вновь оказался в местах, где прошло мое детство, где я пил густое молоко, резвился в речке, истекал сукровицей, выкалывал лошадям глаза, рвал с деревьев наросшую за лето кожу и ночью, качаясь под закопченным потолком в волосяной люльке, слушал, как раздувается, словно лягушачий зоб, спина отца, трудящегося над матерью.
Изменилось бы во мне что-либо с годами, само по себе, без пули и падения, без раны, оставившей свой след? Стало бы отчетливее мое родство с этим пространством, пронизанным солнцем и ветром, с этим краем земли, вмещающим в себя подножную плесень и ветвистые Божьи рога?
Все может быть — есть вещи, в которых мы не отдаем себе отчета, вещи, которые прорастают сквозь нас незаметно и безболезненно — так, что их связь с током нашей крови и глубокая укорененность в нашей плоти осознаются лишь в миг обретения и утраты. Но осознать — не значит понять: как всякие дети, запечатанные в глиняных сосудах, исправленные камнями, подвязанные и расплетенные от русых волос, вновь и вновь обречены мы спрашивать себя, ведомо ли нам самое важное, или же нечто исконно-телесное утрачено нами навсегда и сменилось бесплодным мудрствованием ума?
Так что же такое Родина, почему один звук этого слова вызывает ныне во мне такое же чувство, когда в общем построении на меня ложился ефрейтор Пазопуло, и хрящевая перемычка между нами изгибалась под углом девяносто градусов?
Может быть, никакого секрета нет, и Родина — это всего лишь морщинистый дед Тарас в пиджаке, пушистом от плесени, или свинья, извергающая полупереваренного поросенка, или полосатый карлик, ворующий в лунном свете пшено, или безногий младенец в прозрачной утробе, простой и понятный каждому бессмертный гидроцефал.
Я вышел из автобуса и двинулся сквозь пшеницу, питаемую великим трупом земли. Когда-то и я впивал в себя соки могучих умерших, подклеивал в тетрадь добытые волосы и чешуйки кожи, катался в еще теплой золе, оставшейся от былого огня и думал: это знание, это опыт и жизнь, которые я принимаю в себя, чтобы возрасти, чтоб много после лечь в сухую почву письмён и кормить своим телом грядущее человечество.
Да, мир слов виделся мне безбрежной поверхностью плоти, и прежде чем умом моим завладела гибкая воинская перемычка, я мечтал об опрелостях Мандельштама, о росистой подмышке Державина, поросшей зеленым овсом.
Ныне я-старый исчез — словно пуля, прошедшая через мозг, забрала этого человека с собой, в раскаленный воздух войны, в потную свалку непрекращающейся битвы. Лежа на земле, усеянной телами, чувствуя горячую связь с Пазопуло, раненым в брюхо — сознавал ли я пустоту, разверзшуюся во мне в тот миг, понимал ли, что заполниться ей дано лишь изначальным и сокровенным, тем, что, независимо от личности, присутствует в каждом и неизбежно тянет на Родину, вглубь женского лона, в землю, в распад на частицы и слияние с миром основ?
Чувство, заменившее мне все, чем я жил, смыло с лица необщее выражение, обточило и обтесало мое существо под единый, неизменный от века образец. Если когда-то я грезил подняться из праха травой, зерном, плодовым деревом — ныне я молча шел мимо колосьев, принимая, как должное, их созревание, шелест и будущий урожай. Из человека, стремящегося стать великим мертвым, я обратился в смиренного поедателя мертвецов.
И вот я шел.
Я просто шел, пока из-за кургана, поросшего мхом, из-за кургана, сложенного из рук и ног любимых, из женских лиц и детских животов – не показалась Ивановка, ее придавленные к земле домишки, провалы, полные густой черной грязи, и бурый пруд, не примечательный ничем, кроме дыхания, посвиста, стона и слез.