Черный сок
Шрифт:
— Молодец! — похвалила бабушка, и мы вышли из коттеджа.
Лес в тумане казался незнакомым. Под одеждой у меня томилось не успевшее улетучиться тепло сна, но мороз все равно пощипывал нос и щеки. Тропинка, спускаясь, обвивалась вокруг холма. Кора деревьев местами слезилась, оставляя на белых стволах ржавые потеки. Заостренные листья миражом качались в тумане, источая запах микстуры. Эту тропинку протоптала бабушка: из тумана то и дело наплывали разбитые ею клумбы в обрамлении ракушек, по мере приближения наливаясь розовым и лиловым, а потом опять выцветая в серый.
Наконец
— Хочу здесь насест соорудить, — прошептала она. — Из цемента, но крашеный под дерево. Как мостик между двумя стволами. Я видела такие: очень здорово… А теперь тихо!
Она кивком показала, что надо смотреть в небольшой прогал между росистыми белыми колоннами.
Мы замолчали, слившись с окружающей тишиной. Редкие крики птиц звучали гулко, как в пустом зале. Холодный воздух пах водой и мятыми листьями. Бегущий рядом ручей казался стеклянным кабелем под ажурной изоляцией тумана.
Бабушка толкнула меня в бок.
В прогале зародилось движение: сложный рисунок шумов, пока еще бесформенный. Когда он успел прилететь? Или прибежать? Или соткаться из веточек и тумана?
И тут я увидела, как движение превращается в птицу: в скромного такого пернатого паренька, серого и деловитого, под стать утру. Ни короны, ни расцветки, только хвост худо-бедно выделяется.
Пернатый паренек занимался уборкой: выравнивал травинки, укладывал листья по кругу, передвигал с места на место одну из бабушкиных ракушек.
Даже в дизайне хвоста цвет не был решающим элементом. Два красно-коричневых пера по краям держали всю композицию, а клин между ними тускло отливал серебром и замыкался кремовой каемкой. Паренек таскал это произведение искусства повсюду, даже когда занимался уборкой, и тем не менее, оно оставалось ярким и чистым: ни былинки, ни соринки, ни оттопыренного перышка.
Расхаживая по своему пятачку, он нетерпеливо напевал, крутил головой, двигал ракушку: «Пуи-ип пип!» Потом походит, повозится — и опять: «Пуи-ип пип!»
Когда прилетела самочка, там вообще не на что было смотреть: хвоста никакого, расцветка темно-зеленая. Какое-то время она бочком сидела на дереве, демонстративно не обращая на паренька внимания. А он — боже милостивый, как же он танцевал! Задирал хвост выше головы, подметал им землю, закрывался, как веером, поглядывая на подругу сквозь растопыренные перья. Звук при этом был металлический: шорох сухой жести. Пел он тоже замечательно, подражая гудку поезда, лаю собаки, голосу бабушки, моему смеху, — словно запомнил все, что происходило вокруг, и теперь рассказывал подруге.
Спустившись с дерева, самочка сперва покопалась в листве, якобы в поисках корма, а затем, будто невзначай, вышла на танцплощадку. Паренек пришел в неописуемое возбуждение: прервал танец, опустил растопыренный хвост, зачертил им по земле. Бедняга так переживал, что я шепотом подбадривала его.
Потом вдруг — фьюить — она вспорхнула и была такова. Сложив хвост, он порскнул следом.
Какое-то время мы сидели тихо. Бабушка посмотрела на меня с улыбкой:
— Неплохое представление, а?
Налетел ветер, зашумел в деревьях. Я задрала голову: из тумана, с невидимых веток, кругами спускались мертвые листья.
В церкви у гроба дежурила соседка Ирини. Я слышала о ней, но ни разу до сих пор не встречала. Это была желтокожая женщина с глянцевыми черными волосами, похожая на профессиональную плакальщицу. Гроб был окружен по углам четырьмя свечами, и бабушка лежала спеленутая алой синтетической тканью, с маленькой кремовой маской на лице. Усевшись рядом с матерью на единственной скамье, я внезапно поняла, что эта маска и есть бабушкино лицо, вылепленное богом и генами и усохшее до кукольных размеров. «Какая она маленькая!» — хотела сказать я матери, но увидела, как они с тетей Пруитт держат друг друга за руки, и промолчала.
Вошел священник, укутанный и защищенный с возмутительной тщательностью. За респиратором, очками, наушниками и электронными датчиками не было видно живого лица. Он был отлично сложен и двигался как человек, никогда в жизни серьезно не болевший и не потерявший никого из близких.
Церковь была явно заражена: ее открыли ненадолго, специально для похорон, и об очистке не позаботились. «Никаких цветов!» — наказала мать, и присутствующие ограничились сухими официальными пожертвованиями в один из бабушкиных благотворительных фондов, за исключением меня, потому что я не могла себе этого позволить (хотя на цветы, пожалуй, денег бы хватило). Мы сидели среди пустых холодных стен, и фигуры древних праведников с отбитыми носами благословляли нас своими грязными пальцами. Слова священника тоже были пустыми и холодными: его вообще было плохо слышно через респиратор. Я рассеянно изучала узоры нанесенного песка на полу. Бабушкин нос белел на усохшем лице крошечным треугольником.
Мать и тетя Пруитт сидели, не расцепляя рук и понурив плечи. Специально они, что ли, оделись одинаково? Я принялась играть в «найди десять отличий», но сумела обнаружить лишь три: положение карманов, форму канта на защитных штанах и швы на рубашках, которые у тети Пруитт были прохвачены золотистой нитью, а у матери нет.
— Вечное бу-бу-бу да пребудет с ней, и бу-бу-бу да снизойдет бу-бу-бу, — закончил священник с оттенком снисходительности.
— И вечный свет да снизойдет на нее, — повторили мы нестройным хором.
Ирини оглушительно высморкалась. Я никак не могла проморгаться: глаза чесались нестерпимо, и желание их растереть затмевало неприятные ощущения в подмышках и на сгибах локтей. Бабушка лежала передо мной краеугольным каменным изваянием, сакральный смысл которого мне сегодня не дано было понять — уж очень все зудело и саднило.
Мы вчетвером — Ирини, я, мать и тетя Пруитт — подхватили свободные концы алых обмоток и понесли бабушку, а священник шел впереди, не очень-то сдерживая рысь, однако мы не окликали: пусть бежит. Бабушка медленно плыла через церковный двор, как дирижабль или тяжелораненый боец на специальных носилках.