Черный ящик
Шрифт:
Голос его сел от курения. И когда я уложила его в постель и укрыла одеялом, он сказал, что самый таинственный из псалмов – тот, который начинается словами: «Начальнику хора. О голубице, безмолвствующей в отдалении». Разъяснил мне какой-то талмудический комментарий по поводу выражения «в отдалении». Назвал меня «безмолвствующей голубицей». И все еще продолжая разговаривать, заснул, опрокинувшись на спину, как ребенок. Только тогда я уселась читать твой «свиток истязаний» – под аккомпанемент ровного дыхания Мишеля, сплетающегося с хором цикад, доносящимся из близлежащего оврага, разделяющего наш квартал и арабскую деревню.
Я перевела – слово в слово – отравленные стрелы твоих острот в вопли боли. Но когда дошла до меча Голиафа и твоего агонизирующего дракона, я содрогнулась от безмолвных рыданий. Не могла читать дальше. Я спрятала твое письмо под вечерней газетой и пошла на кухню приготовить себе стакан чаю с лимоном. Затем я вернулась к тебе, а в окне висел острый мусульманский серп луны, окутанный семью шарфами тумана.
Я читала и перечитывала твой концентрированный семинарский курс: цветы- хищники, Бернанос, и Экклесиаст, и Иисус, и «взявший меч от меча и погибнет» –
Ну, где мне спорить с тобой! Твой отточенный ум всегда действует на меня, как лай пулемета: точный разящий залп фактов, выводов и комментариев, после которых уже не подняться. И все же на сей раз я буду сопротивляться. Иисус и Бернанос правы, а ты и Экклесиаст заслуживаете, быть может, только жалости: есть в мире счастье, Алек, а страдание – это отнюдь не противоположность счастью, а лишь узкий переход, который приходится преодолевать, согнувшись, ползком, продираясь среди зарослей крапивы, к тихой лесной опушке, залитой лунным серебром.
Ты наверняка помнишь знаменитую фразу, которой открывается "Анна Каренина", – Толстой рядится там в мантию эдакого всепрощающего, умиротворенного божества, парящего над хаосом, обуздавшего свой гнев, исполненного милосердия, – и с высот своих он провозглашает, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. При всем моем почтении к Толстому, я убеждена, что верно обратное: несчастные в большинстве своем погружены в банальные переживания, вся жизнь их – скучное обыденное воплощение одного из четырех-пяти стандартных страданий, затертых многократным употреблением. Тогда как счастье – это редкий, хрупкий, как китайская ваза, сосуд, и те немногие, что достигали счастья, высекали или выгравировывали его, штрих за штрихом, на протяжении многих лет, каждый – по своему образу и подобию, каждый – в соответствии со своим пониманием его. И счастье одного человека не похоже на счастье другого. В нем переплавлены и страдания, и обиды. Так выплавляется, освобождаясь от шлаков, золото. Есть счастье на свете, Алек, даже если оно более эфемерно, чем мимолетный сон. Да, для тебя оно недостижимо. Оно далеко от тебя, как звезда от крота. Не «удовлетворение от полученного подтверждения» твоей научной гипотезы, не слава, не карьера, не победа и власть, не капитуляция и покорность, – а трепет слияния. Растворение своего «я» в ближнем. Так жемчужница обнимает инородное тело и, раненная им, превращает его в свою жемчужину, меж тем как все обволакивают и омывают теплые воды. За всю жизнь ты ни разу не испытал такого полного растворения. Когда тело твое – это арфа, струны которой перебирают пальцы души. Когда тот, «другой», и твое «я», слившись, становятся единым коралловым рифом. Или когда капли, стекающие со сталактита на сталагмит, медленно-медленно наращивают его, пока оба они не сольются воедино.
Представь себе, пожалуйста… Семь часов десять минут, летний вечер в Иерусалиме: по склонам гор струится закат. Последний свет растворяет переулки, словно освобождая их от каменных одежд. Звуки арабской свирели поднимаются со дна ущелья, жалобные, пронзительные, они – по ту сторону радости и печали, будто душа гор покидает горы, чтобы убаюкать их, а самой уплыть в ночное путешествие.
Или два часа спустя… Когда появляются звезды над Иудейской пустыней, и силуэт минарета горделиво возносится над тенями хижин. И когда твои пальцы касаются шероховатой ткани мебельной обивки, а за окном серебрится оливковое дерево, одаряемое, как милостыней, светом настольной лампы, льющимся из твоей комнаты, – и в какое-то мгновение вдруг растворяется граница между кончиками пальцев и тканью: прикасающийся – он и то, к чему прикасается, и само прикосновение. Хлеб в твоей руке, чайная ложечка, стакан с чаем – простые безмолвные вещи вдруг обволакивает легкое первозданное сияние. Оно льется прямо из твоей души и, возвращаясь, омывает ее светом. Естественная радость бытия пронизывает все – она сокрыта в тех вещах, что существовали еще до того, как зародилось само знание. Первозданные вещи, от которых ты отлучен, сосланный в вечное изгнание, в бесплодные пустыни тьмы, по которым ты скитаешься, воя на мертвую луну, блуждая между белизной и белизной, ища на краю тундры нечто, давным-давно потерянное, – так давно, что ты уже и позабыл, что же потеряно, когда и почему. «Жизнь его – тюрьма, тогда как смерть видится ему парадоксальной возможностью возрождения, неким чудесным обещанием спасения из той долины стенаний». Эта цитата взята из твоей книги. «Волк, во тьме пустыни воющий на луну», – это мой скромный вклад.
И любовь – это тоже мой вклад. Который ты отверг. Любил ли ты когда-нибудь? Меня? Быть может, твоего сына?
Ложь, Алек. Ты не любил. Ты покорил меня. А затем оставил, как объект, утративший свою ценность. Теперь ты решил пойти в наступление на Мишеля, чтобы отобрать у него Боаза. Все эти годы твой сын значил для тебя не более, чем какой-нибудь песчаный холмик, – пока не получил ты от меня известие, что неприятель неожиданно обнаружил в нем сокровища и пытается там закрепиться. И тут ты поднял все свои силы для молниеносного штурма. И вновь победил единым мановением руки. Любовь тебе чужда. Даже смысл этого слова тебе не дано постигнуть. Разрушить, потерять, уничтожить, повергнуть, истребить, очистить, ударить, сжечь, пронзить, извести, искоренить, испепелить – вот грани твоего мира, пределы того лунного ландшафта, внутри которых мечешься ты и твой верный Санчо Панса – Закхейм. И туда ты пытаешься сослать сейчас нашего сына.
А теперь я открою тебе кое-что, и это наверняка доставит тебе удовольствие: твои деньги уже начали разрушать мою жизнь с Мишелем. Шесть лет мы, Мишель и я, словно двое людей, потерпевших кораблекрушение, напрягали все свои силы, чтобы построить для себя убежище – убогую хижину на краю пустынного острова. Чтобы было в ней тепло и светло. Каждое утро вставала я пораньше, чтобы приготовить
На исходе субботы мы обычно выходили на веранду и, расположившись в креслах, грызли арахис и любовались закатом. Иногда Мишель своим теплым, хрипловатым голосом начинал вспоминать о парижских временах: рассказывал, как ходил в музеи – «вкусить от деликатесов Европы», рисовал мне, как выглядят мосты и бульвары, и вел себя при этом так, как будто это он спроектировал их, шутил по поводу своей тогдашней бедности и униженности. Иногда забавлял Ифат баснями про лисиц, про птиц и про всяких других животных. Иногда после заката солнца мы решали не зажигать на веранде свет, и в темноте мы с дочкой разучивали с его голоса странные песни, которые пелись в его семье. В этих мелодиях гортанные радостные распевы почти не отличимы от плача. Перед сном, бывало, вспыхивали у нас подушечные бои - пока не наступало время усыпить Ифат сказкой. А затем мы усаживались на диване, держась за руки, как дети, и он делился со мной своими мыслями, анализировал политическую ситуацию, посвящал меня в свои прогнозы, которые тут же отбрасывал взмахом руки – будто он всего лишь пошутил.
Так, словно динар к динару, копили мы из вечера в вечер наше маленькое счастье. Мы расписывали нашу китайскую вазу. Обустраивали гнездо «безмолвствующей голубицы». В постели я одаривала его такой силой любви, которой он не мог себе представить даже в мечтах, и Мишель платил мне молчаливым преклонением и пламенным обожанием. Пока не разверз ты над ним хляби небесные и не затопил его своими деньгами: словно пролетел самолет, опрыскавший ноля ядохимикатами, – все стало желтеть и увядать.
С концом учебного года Мишель решил оставить свою должность преподавателя французского в школе «Шатер Ицхака». Мне он объяснил, что настал и для него срок «выйти из рабства на свободу», и вскоре он докажет мне, что и «мох на стене» может вознестись, «подобно кедру ливанскому».
Свои новоприобретенные капиталы он почему-то предпочел доверить Закхейму и его зятю.
Десять дней тому назад мы даже удостоились визита супружеской четы Этгар: Дорит, дочь Закхейма, – шумливая тель-авивская красотка, называвшая Мишеля «Мики», а меня не иначе как «дарлинг», – привела на поводке своего мужа-толстячка, вежливого и напряженного, при галстуке, несмотря на жару, в очках без оправы и с прической "под Кеннеди". Они привезли нам в подарок настенный ковер с изображениями обезьян и тигров, купленный ими во время их путешествия в Бангкок. Ифат получила от них куклу – заводную, с тремя скоростями. В доме нашем они чувствовали себя не в своей тарелке: едва переступив порог, стали уговаривать нас сесть в их американскую машину, которая похожа на увеселительный корабль, и совершить с ними «полный круг по тому Иерусалиму, который предназначен для элиты, а не для туристов». Пригласили нас на обед в ресторан гостиницы «Интерконтиненталь». При этом они начисто забыли о проблеме кошерности, а Мишель постеснялся им напомнить, и поэтому сделал вид, будто у него что-то не в порядке с желудком. В конце концов мы ели там только крутые яйца и сметану. Мужчины толковали о политике, о шансах на открытие Синая и Западного берега для частного предпринимательства, в то время, как дочь Закхейма пыталась заинтерсовать меня невероятной ценой пары щенков породы сенбернар, а также стоимостью содержания такой собаки в Израиле -тоже «просто невероятной». Этот парень в очках неизменно начинал каждую фразу словами: «Скажем так…», между тем, как супруга его определяла все сущее под солнцем лишь двумя категориями: «омерзительно» и «просто фантастика» – так что меня прямо с души воротило. При расставании они пригласили нас провести конец недели на их вилле в Кфар-Шмарьяху, при этом выбор между морем и их личным бассейном – по нашему усмотрению. А позже, когда я сказала Мишелю, что он может ездить к ним столько, сколько ему захочется, но только без меня, – ответил мне мой муж следующими словами: «Скажем так: ты еще об этом подумаешь».