Черный замок Ольшанский
Шрифт:
Стал кандидатом наук, специалистом по средневековой истории, не совсем плохим палеографом. Написал несколько десятков статей, три монографии — можно и в доктора подаваться. Это и собираюсь сделать. Вот-вот.
«Молодой талантливый доктор исторических наук».
Тьфу!
Особые приметы:
Светлый шатен, глаза синие, нос средний, рот — вроде щели в почтовом ящике на главпочтамте, морда — смесь варяга с поздним неандертальцем, руки — как грабли, ноги длинные, словно у полесского вора.
Спортивные данные:
Сто девяносто один сантиметр роста, восемьдесят девять килограммов веса. Плаванье — первый разряд,
Футбол не люблю. В гимнастике — нуль. Не знаю, смогу ли пятнадцать раз подтянуться на турнике.
Вот, кажется, и все, что интересует людей.
Ф-фу-у!
А насчет того, чем дышу, что только мое, так это розыск, поиски в прошлом. Помимо упомянутых выше трудов, написал еще несколько, наподобие… ну, строго обоснованных документальных исторических детективов, что ли.
Некоторые появились в журналах. Другие ожидают своего часа: «Злая судьба рода Галынских», «Убийство в Дурыничах» и т.д. Если вот эта история вас заинтересует, я когда-нибудь познакомлю вас и с ними.
Смешно? И в самом деле, смешно. Научный работник — и вдруг пинкертоновщина в далеком прошлом. Мне тоже смешно. Зато — интересно.
И вот писал я, писал — скорее из желания победить чувство своей неполноценности, потому что писатель из меня никудышный — эти произведения популярного теперь жанра, писал и не знал, что однажды вечером судьба — в лице одного встревоженного человека — впутает меня в настоящий детектив.
В тот омерзительный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Говоря откровенно, мне не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотелось.
Для меня эти первые минуты — едва ли не величайшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага — справа, слева — место для исписанной. Немного подальше справа — вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежесмолотый кофе в герметической банке и кофеварка. На столе ни пылинки.
Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел свежую сорочку. Перед тобой белоснежный лист лоснящейся бумаги. Зеленая лампа бросает на него яркий, в салатном полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра — все равно, ты подготовлен к ней, а можешь сесть и сию минуту.
И дьявол с ним, что за окном беснуется и косо метет мартовская снежная мокрядь, за которой едва можно различить сиротливые уличные фонари, съежившиеся тени прохожих, ленивый башенный кран поблизости и красную иглу телевышки вдалеке. Ничего, что так скорбно содрогаются облепленные снегом деревья, так смолянисто и бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
Пусть. У тебя тепло. И ты весь, и кожей, и нутром, подготовлен к большой работе, единственно надежному и безусловному, что у тебя есть. И все это — как ожидание самого дорогого свидания, и сердце замирает и падает. И чистый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
Звонок!
Я выругался про себя. Но стол был убран и ожидал, и мог ожидать до завтра, и, может, это было еще лучше — подольше чувствовать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую — всегда первую! — радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
К тому же звонок был знакомый, «только для своих». Да и кто потащился бы куда-то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
Я открыл дверь. На площадке стояла, переминаясь на длинных, как у журавля, ногах, худая, тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, словно одеяло, и в бобровой шапке.
Правда, бобр этот весьма напоминал кошку после дождя: вернулся в родную стихию.
— Заходи, Марьян.
Он как-то странно проскочил в прихожую, захлопнул за собой дверь, вздохнул и лишь тогда сказал:
— А быти тому дворцу княжеску богату, как костел, да и впредь фундовать [2] костелы.
Мы с ним любили иногда побеседовать «в стиле барокко». Однако на этот раз шутка у него не получилась: слишком грустной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник ученый» [3] , один из лучших в стране знатоков архивного дела, более известный, правда, как коллекционер-любитель. Коллекционер, почти до невероятия сведущий, вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и подлинное, стальной интуицией и чувством на подделки.
2
Фундавать — основывать что-либо, жертвовать на что-либо; делать во что-то вклад, а также ставить угощение, хотя это и не совсем из той оперы (бел., польск.).
3
Ларник — главный над архивом (древний бел. яз.).
Он едва не единственный человек из ученого мира, кто относится без иронии к моим историко-криминальным поискам. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и обо всем прочем.
Оба мы холостяки (от него ушла жена, легкомысленная кошечка — актриса), оба в свободное время ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу заметил, что сегодня он не тот, не такой, как обычно. Однако с вопросами лезть не стал.
Из аппарата как раз забубнил, забормотал, запыхкал в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
— Выпьешь?
— Разве что разбавленный водой? — Вид у него был виноватый.
Разбавлять такую роскошь водой — злодеяние, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
— Нельзя мне, — сказал он. — А совсем без него не могу.
Быстро в наше время изнашиваются люди: хлебнул Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
…Он держал чашечку длинными пальцами и больше нюхал, чем пил, и его ноздри трепетали от наслаждения, как у Адама вблизи запретного древа. У него было лицо, которое в плохих романах называют «артистичным»: прямой нос, темные волосы, глубоко посаженные большие глаза… Я любил его. Он был моим другом.