Чертольские ворота
Шрифт:
В то время как отец молча просиживал заседания нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась все лежал в жутко натопленной хоромине во Львове – полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право и не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне – добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется больше от тех же бальзамов и зелий?
Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был уже остер, как в первые дни просветлений – о шарахающую наперехват его вязкую палицу страх скоро притупился. До слабого, почти отрешенного,
Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на прения с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво свыкалось с ней и отучалось от хрипов и стонов досад, только во время самых бесцеремонных ее выпадов дышало носом – шумно, часто. Простой, ясной целью было – сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов торжественно отделается от нее.
Скоро Стась перестал вовсе звучать. Лекари и примчавшиеся сестры думали, что вот ему и лучше, и действительно, эта война вольного маленького с изнемогающим большим укрепила обоюдно дух и плоть его. Стась научился, хоть и не совсем понятным себе образом, приводить в недоумение и опровергать боль, как бы отделяя себя самое от страдающего, поругаемого места, и боль, вдруг иссякая, побубнив еще сердито, уходила. Когда она возвращалась, Стась, уже вопреки всякому смыслу, обязывал себя обрадоваться ей – как бы новой завидной возможности борьбы и победы, и боль боялась этой его радости, как целебного священного огня.
С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя… Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в нее с какого-то иного места – и он не прежний Стась, и мир, что возлежит вокруг него, сужающейся, заостряющейся лагуной уходит в прошлое иным. Еще до потасовки с недугом, в полугодовых трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспеченный ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальное время тесная упертость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой дотошным чувством, тонкой мыслью все увиденное, емко разгадать. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и все упрочавшейся своей телесности, ее безопасности, Стась – помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год – взволнованно и увлеченно рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (еще саднила, кровоточила прошитая поперек шейная мышца), но даже когда смог вовсю – не говорил: узнал цену молчания.
Он попал в какое-то особенное бессловесное пространство, переставая и думать при помощи слов – вестников быстрых, бренных чувств, витающих всегда поверх людей, закруживающих их вокруг друг друга наземными темными вихриками. У таких людей шум и скрежет общения не прекращается и в ночь одиночества, длится в кубках голов кипение – вечер дурных вопросов и кокетливых ответов, риторства, вранья и самохвальства… Стась, лежа, куда-то плыл в молчании сквозь прочную прозрачность времени, не зная трения, царапанья и трамбования между собою и судами человеков. Предусмотрительно желая раздвинуть фарватер своей немоты, Стась на своей веселой «скорости» даже знаками объясняться с окружающими стал как можно меньше. Скоро он почуствовал, что и не может уже по-другому, не имеет ни умения, ни права – кем-то оно, взамен других, присвоенных ему высоких привилей, отобрано – как земля из-под ноги, и некуда было теперь ступить над волчьими ловушками. С прежним собой, говорящим, он словно не имел совсем общего, но чувствовал, как телесную возможность речи, свое близкое опасное присутствие. Стась, многому вняв в молчании, мучительно не знал – как это новое, еще неполное, но уже вечное, переложить на человечий язык, будь то холодноватая латынь, нежный польский или пространный московитов?
И
И Стась слушал дальше свою Тишину. По ней проходили голоса, речи людей, стук и скрип половиц, свое (или чье-то?) – нечаянно замеченной соринкой на окне – беззвучное древнее слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки березовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли… – Стась различал все смыслы звуков, но они (даже самые чувственно-звучные мысли, если шли непрошенно) никак не задевали его самое, не нарушали Тишины – скорей подчеркивая ее, равно углубляя. Являлись, легко, низко сквозя в ней и обрываясь, как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над остающимися твердо костелами, мягко – хатами и тополями…
Но говорить пришлось: врач осмотрел под канделябром горло, простукал легкие, нашел все в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.
А Мнишек садким ударом взял и прихлопнул на влажной скуле у врача комара и мутным голосом прочел сонет британского купца Шекспира номер двадцать. Лекарь одобрительно и недоумевающе заулыбался, и тогда Стась перевел ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь – без размеров и рифм, зато с падежами.
Он видел теперь все про отца, сестер, «царевну» Марианну, но, хранящий верность неспешнейшей поступи мысли, как «меньшее из зол», держащий куцые, приземистые речи (и те держащий на коротком поводке), он не торопился ни в чем упрекать родичей или оповещать о своем знании – все же любя их и не зная, как людскими, даже лучшими, словами тут помочь.
Стась уже вставал: «заправским ветераном» – торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к львовскому дому отца обсажена была чахлыми глогами и – совсем юными – стрельчатыми тополями, и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце ее показывалась – в открытой коляске, верхом или пешая, с корзинищами в руках – женщина, то, покуда она приближалась, в нее можно было влюбиться.
Скоро отец, в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца), решил потаскать «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде возил дочерей на женихов). Стась возражал, но столь немногословно, что говоривший перед ним дорого и долго отец принял почти беззвучно павшие в тучный поток своей речи твердые его ответы за согласие. Куда только был сановнику доступ, сенатор, староста самборский и львовский, для начала сам поехал, набрал впрок частных приглашений для себя, для семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?) заочно они уже в моде (в особенности Стась).
Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по-старинке, по-гусарски решил – ладно, надо тогда хоть выезжать, и теперь приоткрывал для себя вдали и вблизи – новый, в гуле слов и копыт, старый мир – солнце, пески горней ночи, леса вдоль дорог на балы, и (была ни была!) ближних и отдаленных, себя. И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где откровенность, даже нарочитая распахнутость и широта, чуть поновляясь, век не снашивались – излюбленной маской. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен – истинно легок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и пересчитавших цену жизни), – это лишь упрочит общий банк.