Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«…Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева… Жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми Горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет
Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу…»
Герцен, подчеркивая эти слова, называет свое произведение прежде всего «исповедью». Исповедь — не автобиография, даже если не брать в рассуждение канцелярское значение последнего слова. Герцен вместе с тем характеризует свое произведение как «записки», то есть мемуары, если придерживаться распространенного в ту пору толкования этого слова. Отсюда двуединство названия всего произведения «Былое» и «Думы». Все время Герцен возвращается к мысли о связи, единстве между двумя этими элементами своего произведения. Эта мысль заметно волнует, даже беспокоит Герцена.
Реплика в сторону, если можно так выразиться.
Мечтаю написать книгу не только о том, о чем хочу, но и так, как хочу. Впрочем, это взаимосвязано в конечном счете. И вот тогда бы я, наверное, написал «книгу отступлений» — некое развернутое «отвлечение от…». Быть может, именно таким образом мне удалось бы вплотную приблизиться к тому свободному течению мысли, которое имеет свое собственное русло — вне насыпных берегов. Если плохо, когда «мысли разбегаются», то несравненно хуже, когда им нельзя течь, как течет река, у которой есть свои излучины и пороги, свои заводи и протоки, рукава. Мысли свойственно «от природы» ветвиться, как ветвится крона дерева — его дельта, «впадающая» в свободный простор. Мысль не может идти, не затрудняясь, не отвлекаясь на смежные и привходящие сюжеты, не испытывая сопротивления «материала», — она тоже ворочает камни и натыкается на глыбы, ей приходится отступать и идти в сторону, чтобы продвинуться вперед. Разве это все неясно? И никакие это не «красивости», а просто мечта, так, думаю, знакомая человеку, который с детства слышал: «Не отвлекайся!» А иногда — надо. По делу. А потом — дальше. Иначе не выходит. И так я уже через многое перескочил и многое вынес за скобки, оставил по дороге. Из нужного.
Так вот. «Философические письма» Чаадаева (точнее, первое из писем) Плеханов считал «в своем роде высокохудожественным произведением, значение которого, — добавлял он, — до сих пор еще не оценено во всей его полноте». Очень примечательное заявление. А в работе, посвященной философским взглядам Герцена, Плеханов говорит о философском содержании такого художественного произведения, как «Былое и думы», о мере преодоления в нем «антиномии» и дуализма между субъектом и объектом. В известном смысле можно сказать, конечно, что разрешение означенной антиномии и есть процесс отыскания внутреннего единства общественно-исторического элемента и элемента «личностного» в «Былом и думах» — мучение духа автора. Задача, грубо (естественно, грубо!) говоря, заключалась в том, чтобы соединить исповедальное «я» с «внутренней закономерностью исторического процесса», по выражению Плеханова. И вот стало выясняться, что эти два «начала» в «чистом виде» просто не существуют, неосуществимы творчески.
«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я».
Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.
При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»
Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».
Это — целая программа.
Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.
Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».
Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?
Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.
Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» — к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.
Характерен даже тон этого произведения.
«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…
Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.
Руссо был, без сомнения, прав, когда заявил, что Монтень демонстрирует свое истинное лицо лишь в профиль. Только упрекал в том Монтеня зря. Монтень демонстрировал не свой лично «профиль», а свое «второе я» — героя. И в этом отношении «Опыты» Монтеня ничем не отличаются от «Писем…» Карамзина, как, впрочем, и от «Исповеди» самого Руссо…
В 1813 году вышло в свет одно чрезвычайно интересное произведение, интересное и само по себе, и по сюжету, в данном случае нас занимающему. Кстати, автор этого произведения был сопричастен своей судьбой к исторической теме декабризма, к ситуации, в которой возник и формировался декабризм. Он был участником антинаполеоновских походов, вернее, движения. Жизнь его шла в русле знакомых нам по декабризму законов «антикарьеры» — от положения придворного к военной службе, затем — отставка и занятия литературой. Да и непосредственно идеи декабризма, фигуры декабристов были чем-то близки этому человеку — он переводил на родной язык Рылеева, одно свое стихотворение посвятил судьбе А. Бестужева. В 1815 году на русском корабле «Рюрик» он совершил кругосветное путешествие, литературным результатом которого явился увлекательный, по словам сведущих людей, дневник «Путешествие вокруг света». Но прославился он своими «Необычайными приключениями Петера Шлемиля».
Можно сказать, что в этом произведении отделение «второго я» от личности автора достигает гротескно персонифицированного воплощения. По страницам произведения проходит какой-то сдвоенный и постоянно раздваивающийся образ — герой и его тень. Шамиссо непосредственно моделирует нравственно-эстетическую самостоятельность «второго я». Монтеневский профиль словно на наших глазах отделяется от истинного лица автора «Опытов». «Тень» оказывается способной менять «хозяев», она обретает какую-то свою образную свободу поведения, не утрачивая при этом своей собственной призрачной природы, которая как раз и заключается в ее вторичности…