Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей — одни исторические. Кроме одного — самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я — лично я — от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе — мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)
Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть, видимо, какое-то объективно необходимое разделение духовного труда, которым обеспечивается целостность определенного типа мировосприятия. Если, конечно, перед нами не какой-нибудь титан Возрождения или хотя бы… не наш
Не берусь судить, закончен ли, завершен ли этот ряд. Отчасти вопрос решен тем обстоятельством, что этот ряд возникает в нашем собственном сознании, в нашем с вами «я».
Что же касается моего собственного, персонального «второго я», то мне кажется, что кое-что от моего героя все-таки пристало к нему, а что-то осталось все-таки в нем и от меня самого. Не хочу рисковать тем, что буду неверно понят: сегодняшний Якушкин — отнюдь не мое лишь «второе я», это сам Иван Дмитриевич Якушкин в своей собственной нравственно-психологической тенденции, в своей собственной идейно-политической перспективе, которую время может лишь притушить или высветить. Ведь в последнем случае речь идет, по существу, уже не только о человеке определенного нравственно-психологического склада, но и об определенного рода типологии политического мышления. И вот в этом смысле именно сейчас, в ситуации сегодняшнего положения дел в мире, от которого ни один человек, наделенный простой «физической силой ума», уже не может отвлечься, самое время осознать наконец со всей определенностью, что Якушкин должен быть понят как явление альтернативное левоэкстремистскому тяготению еще на первом этапе освободительного движения в стране. Именно отсюда идет традиция антиэкстремизма в русской революции, именно Якушкиным изначально в отчетливо персонифицированной форме — его внутренней судьбой, его общественным поведением, его социально-психологической эволюцией — идет она. И новые примеры «списания» направления эволюции Якушкина по графе «легальной активности» и «культурничества» очень хорошо демонстрируют неубедительность механического наложения на такое явление, как Якушкин, позднейших стереотипов политического мышления, которые здесь действительно приходится «опрокидывать в прошлое». Тогда как задача заключается, думаю, в том, чтобы постараться извлечь из прошлого импульс для нового понимания действительности сегодня. Именно в этом смысле Якушкин обретает ныне новый и беспрецедентный исторический масштаб — феномен самоизживания импульсивной экзальтированности и «безоглядности» и самовоспитания того чувства меры в соотношении исторически возможного и практически необходимого, которая, как помним, является критерием подлинной революционности.
Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» — перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов — лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, — дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.
«Главное — не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».
Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.
«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе — отчаяние, «состояние невозможности» и — взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать — ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.
В «Былом и думах» есть одна очень выразительная, на свой лад смешная и очень идущая тут нам к делу сценка, относящаяся к тем воспоминаниям юности Герцена, когда, в частности, ему довелось быть знакомым с известным государственным деятелем тех времен, попечителем Московского учебного округа графом Строгановым. Старый граф был в своем роде отчасти как бы либералом, любил похвастаться разного рода усовершенствованиями, введенными им в Московском университете, очень морщился на «крайности» режима, даже старался вроде бы, по словам самого Герцена, как-то помочь «молодому вольнодумцу», которого уже цепко прихватили «челюсти бульдога», как именовал Герцен свору Бенкендорфа и Дубельта, за которыми стоял и сам Николай, лично помнивший о «деле Герцена». Строганов любил порассуждать о «разных разностях» с молодым вольнодумцем, при этом его очень забавно заносило то в одну — либеральную, то в другую — консервативную сторону.
«Раз как-то он до того зарапортовался, говоривши со мной, что, браня все революционное, рассказал мне, как 14 декабря Т. ушел с площади, расстроенный прибежал в дом к его отцу и, не зная, что делать, подошел к окну и стал барабанить по стеклу; так прошло некоторое время. Француженка, бывшая гувернанткой в их доме, не выдержала и громко сказала ему: «Постыдитесь, тут ли ваше место, когда кровь ваших друзей льется на площади, так-то вы понимаете ваш долг?» Он схватил шляпу и пошел — куда вы думаете? — спрятаться к австрийскому послу.
— Конечно, ему следовало бы идти в полицию и донести, — сказал я.
— Как? — спросил удивленный Строганов и почти попятился от меня.
— Или вы считаете, как француженка, — сказал я, не удерживая больше смеха, — что его обязанность была идти на площадь и стрелять в Николая?
— Видите, — заметил Строганов, поднимая плечи и нехотя посматривая на дверь, — какой у вас несчастный pli (склад) ума…»
…Бежать на площадь стрелять в императора или бежать в полицию — доносить? И весь выбор? Если бы сам Герцен остался на этом выборе, он бы не состоялся… Кто знает, может быть, на свой лад и в своем ключе этот самый Т., о котором с таким насмешливым презрением вспоминает Строганов, которого в свою очередь с таким насмешливым пониманием цитирует Герцен и о котором мы сами с давних пор привыкли с легкостью судить едва ли не на манер упомянутой француженки-гувернантки, — этот самый Т., барабаня по стеклу, тоже думал в смятении и отчаянии о том же, в поисках какого-то «третьего решения»? И не нашел, не смог найти тогда… Показания на следствии в этом случае вряд ли могут ставиться в этой связи в счет, ибо в иных случаях, у других «людей 14 декабря» словоохотливость в показаниях частенько оказывалась в прямой пропорции с их экзальтацией на Сенатской.
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных… Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками…
Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.
Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения… с другой стороны — на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как, бывало, непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов.
Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства… Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности — вне нас!
Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию… Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? — Что такое эгоизм? — Что такое братство? — Что такое индивидуализм? — И что любовь к человечеству?
Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим.
Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства.
Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет, кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.
Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?.. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пресилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой… Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою… От нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом творить наше поведение в ответ обстоятельствам.
Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно…»
Многое сошлось в этом фрагменте, он очень идейно насыщен и разными смысловыми гранями соотносится непосредственно с темой книги — внутренней ее темой. Но тут я бы выделил одну из этих граней — идею нравственного творчества личности как социально-исторически необходимого акта, а вернее, процесса и одновременно как непременное условие самой личности, ее возникновения и формирования. Нравственное творчество — как главное в том самоопределении личности, без которого невозможно само даже ее существование в непрестанно меняющихся условиях окружающего ее мира. Нет, говорит Герцен, нравственность не какой-то очередной «кодекс чести», нравственность не навязанная или принятая извне норма, даже не просто некий урок истории. Нравственность — категория, ежечасно творимая человеком, нравственность — категория поведенческая прежде всего. Быть нравственным — прежде всего быть самим собой, а вот каков ты сам — вопрос уже иной. (Чернышевский все это разовьет в своей антропоцентрической теории «разумного эгоизма», которая, пожалуй, еще более «индивидуалистична», нежели герценовский взгляд на дело.) Нравственность реальная, о которой-то и говорит Герцен, — это прежде всего определенный тип жизненного поведения личности, это прежде всего определенный поступок, поступок во всякой общественной сфере. А поступок по самой природе своей не может быть заведомо санкционированным извне. Поступок в этом смысле всегда оригинален, поступок в этом смысле — открытие в сфере нравственности, ибо относится к сфере непредписанного поведения, он вне регламента, вне протокола. «Стояние» на Сенатской было нравственным поступком огромного значения. Это «стояние» обогатило русское общество в нравственном отношении небывало, пусть это обстоятельство выяснилось и не вдруг, не в тот же час, не сразу же вслед за самим событием. Все равно появилась какая-то принципиально новая точка отсчета на шкале нравственных ценностей. Дворцовые перевороты и всякого рода мятежи, происходившие до того, были всегда социально своекорыстны. Декабризм не был, понятно, явлением, лишенным для его сторонников и участников социального «интереса». Освобождение от крепостного «рабства» было фундаментальным условием раскрепощения всякой личности, о чем декабристы великолепно знали. Декабризм имел и свои глубокие экономические основания. Это все понятно. Но именно нравственное значение декабризма особенно велико; ибо, несмотря на те или иные политические и даже, возможно, карьеристские «виды» отдельных его представителей, в целом декабризм был явлением огромного бескорыстия и потому был явлением благородным, это был благородный поступок прежде всего. И не потому ли, кстати сказать, царизм, Николай самолично так стремились и в ходе следствия, и самом приговоре уронить, опозорить, развенчать, если употребить это слово из другого времени, обесчестить своих противников, всеми силами пытаясь доказать безнравственность их поведения, их личных свойств и качеств. Потому так искали и выдумывали нравственно низменные мотивы поведения декабристов, потому так радовались всякой духовной слабости декабристских деятелей на следствии.