Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«…Один из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист… Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали это — их ждали веревка палача и каторжная работа? — Это печальная загадка».
«Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк, надобно так усвоить себе книгу, чтоб выйти из нее… Человек читает книгу, но понимает собственно то, что в его голове. Это знал тот китайский император, который, учившись у миссионера математике, после всякого урока благодарил, что он напомнил ему забытые истины, которые он не мог не знать… Дело книги, собственно, акушерское дело — способствовать, облегчить рождение, но что родится, за это акушер не отвечает…»
Думаю, под словами
Нет, Ивану Дмитриевичу не приходилось бросаться в декабризм, оставляя палаты каменные и «груды золота», как действительно доводилось это иным его товарищам. Не рисковал он и карьерой — он просто оставил ее; вступив в Общество, при его участии основанное, Якушкин вышел в отставку в скромном чине капитана и более ни о какой карьере не помышлял. В его вкусе была, как очень удачно, хотя и с оттенком напрасного снисхождения выразился Н. М. Дружинин, «скрытая, упорная молекулярная работа непрерывно, но верно» ведущая к заветной цели — разрушению крепостничества, коренному преобразованию всего общества. Этот вкус он, как мы знаем, сам в себе воспитал. Нельзя сказать и того, что он занимался в своей жизни исключительно лишь политикой, если только при этом понимать политику в некоем профессиональном смысле. Ибо в ином смысле, более широком, надо будет, напротив, сказать, что все в жизни Якушкина имело несомненный политический смысл. Его личная участь была политической. И участие в антинаполеоновских походах, и выход в отставку. И, естественно, участие в учреждении тайного общества. И вызов на цареубийство. И выход из Общества, который, по сути, был ведь своеобразным актом протеста против политической пассивности Общества и побуждением его к переходу к прямым, практическим действиям. И, понятно, попытки освободить своих крестьян. И налаживание в своем имении своего рода «школы-интерната» для детей крепостных крестьян. И участие в организации широкой помощи голодающим крестьянам в неурожайный год. Масштабы этой помощи неприятно поразили Александра I, который к тому времени уже знал о существовании тайного общества и даже несколько преувеличивал его могущество. И поведение на следствии. И весь новый образ жизни на каторге и в ссылке. И краткий, но очень отчетливый по своему поведенческому «рисунку» период жизни после возвращения в Россию. Можно сказать в этом смысле, что почти всю свою сознательную жизнь Якушкин «жил и работал декабристом». Какая уж тут «непоследовательность»! Последовательность и неуклонность тут были исключительные. Я, честно говоря, вообще не очень-то понимаю, как такие понятия, как «непоследовательность», «половинчатость» и т. п., которые во многих книгах так упорно присоединялись к имени Якушкина, вообще могут быть здесь применяемы и в каком смысле.
Скажу больше: Якушкин был до того внутренне последовательной натурой, что даже сугубо, так сказать, личные, даже интимные «стороны» его жизни имели прямое идейно-политическое освещение и смысл. Я понимаю, что подобного рода заявление требует немедленного разъяснения для того, чтобы образ Якушкина не утратил своего обаяния в глазах читателя. Чуть позже я подробнее попытаюсь рассказать об этой «стороне» жизни героя книги. А сейчас пока скажу, что речь у меня идет о том, что как по всему стилю бытового поведения Чацкого, а не только по его пламенным речам Герцен смог узнать в Чацком декабриста, так же точно и по всему стилю личностного поведения Якушкина в нем нельзя не узнать некоторых черт, разительно напоминающих грибоедовского Чацкого. Я говорю, понятно, о молодом Якушкине. В известном смысле можно в этом случае даже сказать, что вообще первый же, исключительно яркий эпизод в политической биографии Якушкина был непосредственным образом связан с его первой любовью. Любовь его была несчастливой, более того, драматической. Тут, понятно, необходима деликатность при разъяснении обстоятельств, и я не вижу надобности углубляться в многочисленные детали, которые со временем стали известны историкам по мемуарным источникам и из личной переписки. Только о том, что несомненно следует сказать согласно самой логике повествования, не выходя за пределы компетенции моего «второго я». Тут надо в известной мере принять во внимание и позицию самого Якушкина.
«О предметах, близких его сердцу… он редко говорил и не любил, чтобы заводили о них речь; но иногда сам невольно высказывал тайну сердца… Многое он говорил о жизни семейной, и часто разговор его заставлял задуматься и искать во внутренней его жизни разгадки психического настроения, по которому он поступал в важных случаях жизни. Таким образом, доселе остался для меня неразгаданным один случай в его жизни, который замечательно характеризует его личность.
Он мне говорил, что вскоре после того, как бы вышел в отставку из старого Семеновского полка, он временно жил в Москве и жил… у старого своего товарища по полку кн. Щербатова. Тут он сблизился с его сестрой и полюбил ее от всего сердца. Любовь была взаимная. Брат был в восторге, надеясь видеть счастье двух существ, равно им любимых. Казалось, что близкое счастье должно было увенчать первую чистую любовь нашего Ивана Дмитриевича, который хранил свято чистоту своего девства, вопреки всем соблазнам и обольщениям как столичной, так и заграничной жизни. Но он решил иначе: рассмотрев глубоко свое новое чувство, он нашел, что оно слишком волнует его; он принял свое состояние, как принимает больной горячечный бред, который сознает, но не имеет силы от него оторваться, — одним словом, он решил, что этого не должно быть, — и затем уехал и тем окончил первый истинный роман его юношеской жизни.
Тогда он уже принадлежал Тайному обществу и вскоре по его поручению ездил на юг, был у Пестеля, у Бурцова, был в Киеве, со всеми толковал, во всех возбуждал ревность к одной цели и приглашал на общее совещание в Москве. В это время, кажется, познакомился он и сблизился с Александром Сергеевичем Пушкиным и понял его высокую личность как поэта. Знаменательный съезд в Москве избранных членов Тайного общества с юга и с севера, наконец, состоялся… Иван Дмитриевич перестал, видимо, принадлежать Тайному обществу: он не шутил ни своим словом, ни своей речью, — и потому отступил, когда увидел, что его решимость принята, как прекрасный вызов самоотвержения, но что он напрасно высказал себя».
В редакционном комментарии к этому изложению истории первой любви Якушкина сказано: «Освещение ошибочное; ср. с письмами И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову». Это мы учтем, но вместе с тем не станем забывать о соображении автора воспоминаний относительно того, что для разгадки тех внутренних состояний, которые приводили Якушкина к принятию важнейших общественно значимых решений (а только такой смысл можно извлечь из того, что сказано в данном случае Оболенским), непременно следует учитывать и чисто личную опять-таки «сторону» его жизни, что тут есть некая связь и достаточно существенная. И еще одно. Пусть «освещение ошибочное». Но чье это освещение? Кто так осветил события? Оболенский все просто напутал или перед нами некая трансформация того освещения, которое дал всей этой коллизии сам Якушкин?
Дело тут, скорее, не в общем «освещении», как раз и указывающем, как говорилось, на глубокую внутреннюю связь между интимнейшими переживаниями Якушкина и его общественным поведением, а в изложении самой коллизии и сюжета драматической любви. Но тут лучше я передам слово автору, специально в свое время изучавшему по обнаруженным им эпистолярным источникам эту вполне действительно романическую историю — подлинный «роман в письмах», даже своего рода маленький шедевр в этом жанре. Столь тонок и строг здесь рисунок движения чувств, столь выразительно и в то же время сдержанно, столь эмоционально корректно переданы напряжение скрытой страсти, сухая горечь, искреннее чувство дружеского участия, любовь и отчаяние — безнадежное и окончательное…
«Героинею его была Наталия Дмитриевна Щербатова, родная сестра друга Якушкина, также очень дружная с ним, за смертью матери, поверявшая брату все свои тайны, искавшая у него совета и поддержки… Письма Наталии Дмитриевны, более частые и более подробные, служат ценным комментарием к письмам Якушкина, кратким и сдержанным; он избегает говорить о своем чувстве, предполагая его известным, — за всю переписку он, кажется, лишь один раз употребляет слово «люблю»… Все его письма сплошной психологический узор; он не копается в своем глубочайшем чувстве… Но вопросы… совести, долга, моральная оценка чужих, а больше всего, своих собственных действий — везде на первом плане, точно так же как неизменно деликатнейшее, рыцарственное отношение к женщине и характерное для эпохи увлечение и преданность в дружбе. Но сентиментализм времени в общем не захватил его; он рисуется в письмах скорее трезвым, сдержанным, пожалуй, даже несколько сухим, хотя в действиях своих и по собственной самооценке он импульсивен, «экстравагантен», склонен к действиям наудачу, «к риску».
Письма Щербатовой дополняют его характеристику. Она знала Якушкина с детства, знала хорошо и очень высоко ценила. Но вместе с тем за время развития той романтической истории, в которой и сама она была действующим лицом, она отмечает у него иногда минуты слабости, неудачные шаги, — и хотя она, как лицо заинтересованное, не всегда, может быть, вполне беспристрастна, но все же ее оценки, хотя бы и в отрицательных их частях, вносят полноту жизненности в общий облик того, кто не был героем ее романа, но кому она, несмотря ни на что, неизменно отдавала всю полноту своего уважения, дружбы, восхищенное преклонение перед моральной высотой его личности… Сама Наталия Дмитриевна представляется нам в весьма привлекательном свете. Образование и развитие ее были, по-видимому, не особенно высоки; мы почти ничего не знаем о ее литературных вкусах, о чтении; она лишь музицирует, рисует, сообщает о всех происходящих свадьбах, но в письмах чувствуется ум, живость и тонкость чувств и большая нравственная сила. Недаром было почти одновременно три претендента на ее руку, — один, правда, недостойный, зато два других такие, как И. Д. Якушкин и Ф. П. Шаховской, оба декабристы. В отношениях к недостойному Наталия Дмитриевна выказала большую силу, выдержку, уменье, при всей видимости слабости и как будто несамостоятельности. На деле, она устояла против соблазнов «блестящей партии», выдержала натиск родных и близких, стоявших за этот брак, и отбилась от него тихо, без бурь, одною, правильно избранною, тактикою…»
Надо привести несколько примеров, чтобы вы смогли ощутить атмосферу той внутренней жизни, которой жил в ту пору Якушкин, смогли услышать его интонацию и почувствовать тот уровень эмоциональной напряженности и какой-то сухой экзальтации, которые готовили его душу к некоему взрыву, внешне вроде бы и совершенно неожиданному, внезапному «как гром среди ясного неба».
«1816, 10 августа. Москва.
Я пишу тебе сегодня, мой милый Щербатов, не из желания сообщить тебе вести о себе, скорее меня просто влечет желание сообщаться с тобой и хоть минуту с тобой побеседовать, и я не могу противиться этому желанию. Я еще не знаю даже точно, что мне сказать тебе, но мне непременно нужно говорить с тобой. С тех пор как я тебя оставил, тысячу раз я вспоминал те моменты, когда мы были вместе. Не спеши, однако, выказать мне твое сожаление по этому поводу, я его вовсе не заслужил, мой милый друг. Я думал, что наша разлука, которая причиняет мне столько огорчений и которую я по временам проклинаю, вовсе не исправила меня от моей неблагодарности; отдавая справедливость себе, я чувствую, что, если бы я имел счастье быть подле тебя, я не имел бы здравого смысла, чтобы им пользоваться, и раз судьба не допускает моего благополучия, то так ли оно и важно? И, может быть, лучше, если я умру вдали от людей, которых я нежно люблю и которые интересуются мною, чем страдать в их присутствии, не имея никогда возможности ничего им сказать. Если я не ошибаюсь, чем больше будет сумятицы в моей жизни, тем более будет она для меня переносима.
Прощай, мой милый друг, мне нечего тебе много писать, я могу писать только очень немногое. Прощай. Я не запечатываю этого письма и, может быть, напишу тебе еще…
Перечитывая это письмо, я хотел было тебе его не посылать, настолько оно мне показалось эгоистичным, но я не решился этого сделать, рассчитывая на твою дружбу ко мне и обещая тебе на будущее не говорить больше с тобой в таком тоне… Прощай, мой милый друг, обнимаю тебя, так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого. Прощай.
Переписка ведется на французском языке; перевод чувствуется. Он был, понятно, затруднен тем обстоятельством, что надо было искать адекватные обороты и словосочетания в том русском языке, который был в ходу среди определенного круга в ту пору, к которой относится переписка. Отсюда, скорее всего, и тот оттенок какой-то как бы стилизации под «карамзинизм», который заметно снижает в русском переводе ощущение непосредственности контакта с источником и даже способен привносить в стилистику источника определенный эмоционально-психологический акцент. А вместе с тем нельзя, конечно, не почувствовать и тот накал эмоциональной перенапряженности, который со столь видимым усилием воли и столь же тщетно стремится хоть как-то остудить и приморозить, оледенить автор письма. Это, несомненно, ситуация эмоционально-нравственного стресса, как мы бы теперь сказали, — когда страсти в душе, как говорится, кипят, рвутся наружу, не находят выхода и грозят взорвать всю систему психологической блокады, удерживающую их в каких-то допустимых пределах и рамках, и вырваться наружу в неконтролируемом аффекте. Вот, в сущности, то внутреннее «состояние невозможности», в котором находится автор письма, то самое «знаменитое» сочетание «пламени и льда», которое, имея вид какого-то корректного трагизма и контролируемого отчаяния, всегда чревато разрушительным и саморазрушительным взрывом, катастрофой.