Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
Дело выходило серьезным. И тут впервые Наталия Дмитриевна заняла жесткую позицию. В письме к брату по поводу того оборота, который стало принимать дело, она высказывается вполне однозначно: «Я не помню, чтобы я обращалась к твоему решению в выборе одного из двух бойцов… Если бы я могла их успокоить… я бы им сказала: «Господа, живите мирно, на мое здоровье, и оставьте меня в покое». Письмо-вызов не было отправлено. Нарышкин все не ехал… Я пропускаю тут большое число писем, из которых мог бы действительно составиться целый роман, со своим сюжетом, интригой, завязкой, кульминацией и развязкой, как положено согласно литературным канонам. Чтение этих писем на свой лад увлекательно, быть может, но в отношении к содержанию этой книги содержание, тон, манера, в которой эти письма «выполнены», интересны прежде всего тем, что раскрывают внутренний мир личностной нравственности определенного круга людей того времени. Речь идет о том самом как раз круге, в котором жили и действовали декабристы. В письмах непрестанно мелькают их имена. И далее, что более важно, в письмах раскрывается та совершенно исключительная роль, которую играла в жизни людей этого круга именно нравственная сущность их быта и бытия. Именно нравственное начало было, как видим, едва ли даже не первостепенным, определяющим их поведение моментом при решении ими важнейших их жизненных проблем, проблем всей судьбы, даже проблем, касающихся их жизни и смерти. Все это было характернейшей чертой декабризма как определенного социально-нравственного и идейно-психологического явления.
В том
«…Бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что «театральность» поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик. Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл… Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле «хамства», «подлости», «тиранства» или «либеральности», «просвещения», «героизма». Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования не подразумевалась… Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные со светской точки зрения положения так же совместима с поведением декабриста, как и резкость, гордость, даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского… То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличать «своего» от «гасильника», характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой — сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости… Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия — в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей… Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем борется, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».
Тут, мне кажется, сказано много верного. Но, понятно, при таком ходе умозаключений приходится оперировать весьма усредненными представлениями. Только Пестель, к примеру, выделяется здесь из общей «массы» декабристов, ибо и в условиях следствия он сумел-таки, пусть обращаясь мысленно к потомству, найти себе достойную аудиторию, отвернувшись от своих недостойных противников и гонителей, от своих «недостойных палачей». Конечно, проблема «достойного противника» была весьма существенной для того «кодекса чести», которым в критические минуты определялось поведение людей, скажем так, декабристского круга. Этот вопрос и вообще весьма интересен. Экстремальная ситуация дуэли непременно предполагала некий, как это ни парадоксально, «паритет сторон», дуэль с недостойным противником была невозможна. Но дуэльную ситуацию можно рассматривать и в достаточно широком плане как ситуацию некоего противостояния, противостояния социально-нравственного прежде всего… Дуэль — ритуальное противостояние, но акт дуэли предполагает наличие «аудитории» лишь в каком-то опосредованном смысле. Он предполагает определенный резонанс, ибо секунданты — не зрители, а, скорее, свидетели. В этом смысле и «театральность» поведенческого стиля людей декабристского толка и круга обретает особенный смысл и характер. Это не «игра на зрителя» даже в широком смысле слова, а прежде всего исторически ответственное поведение людей, наделенных высоким и очень личностным, вошедшим в плоть их и кровь, чувством и сознанием социально-нравственной значимости их жизни, их поступков, каждого их, в конечном счете, шага перед «лицом истории», в определенной социально-исторической и нравственно-психологической перспективе, по существу, бесконечной. Их бытовое поведение не было театрализованным, тут — иное; оно было нравственно-творческим, именно тут сходство с игрой на сцене, с поведением актера перед зрителями. В творческом начале их поведения. И потому они так охотно советуются друг с другом, верно ли звучит их голос, точен ли тот или иной их поведенческий жест и тон, достаточно ли нравственно мотивировано все их поведение, весь их жизненный стиль. Тут апелляция не к «аудитории», не к «зрителям», а к людям своего «круга» — именно к ним. Были, известно, среди декабристов и позеры, «декабристы на час», о них уже говорено. Я в моих рассуждениях тут вижу прежде всего моего героя и его круг, находя в этом герое и этом круге нечто очень важное для характеристики всего того явления, которое суммарно именуем мы декабризмом и которое не исчерпывается представлением о Тайном обществе, об организационной принадлежности к заговору, не сводится к рамкам знаменитого «Алфавита» и «Росписи государственным преступникам», а является неформальным явлением в истории русского освободительного движения и еще более неформальным понятием в русской и мировой общественной мысли. Люди декабристского склада, вне всякого сомнения, чувствовали себя исторически значимыми людьми. Без этого ощущения были бы невозможны, в частности, и те великолепные мемуары, по которым мы даже и теперь в значительной степени судим о том, как же все тогда было на самом деле, пытаемся проникнуть в «тайну» декабризма — не в ту их тайну, которая стала предметом следствия по их «делу», а в ту психологическую, социально-психологическую тайну их поведения на Сенатской, на следствии, на поселении, которая с таким трудом дается до сих пор нашему сознанию. Мы словно все ловим какое-то эхо, которым отозвалась история на декабризм, и чаще всего принимаем это эхо за действительный «факт» истории. И сам декабризм возник словно бы в расчете на это «эхо», он словно знал, что это «эхо» ему гарантировано историей, и сам сверялся с этим эхом, вслушиваясь в него.
Конечно, присутствие чувства нравственного историзма, если я могу так выразить свою мысль, было в высокой степени присуще декабристам и людям, питавшим декабризм своими чувствами и мыслями. Чувство высокой моральной ответственности, присущее декабристам того круга, к которому принадлежал и который столь ярко и порой парадоксально представлял Якушкин, и было, несомненно, выражением глубокого историзма всего их строя мыслей. Они не с детской наивностью или с совсем недетской самоуверенностью готовы были «переодеться» в героев Плутарха и мыслили Монтенем и Руссо, Вольтером и «Дидеротом», они, таким образом, выстраивали некий социально-психологический ряд, в котором искали свое идейно-нравственное место, свою историческую «нишу», которую они были призваны занять, став обязательным звеном в некоей «цепи времен». На поселении не было никакой «аудитории», они знали, что в России их не слышно, что сама память о них изуродована, что даже и нравственный облик их подвергся принудительной дискредитации. А чувство исторической значимости их нравственного состояния, их чисто бытового, казалось бы, поведения их не оставляло. И, как помним, они очень чутко в этом отношении реагировали на любые неточности и шероховатости в своей собственной среде, стараясь сразу же высказать свое мнение и «поправить» ту или иную нравственную неточность. Неточностей и шероховатостей было вдоволь — дело не в этом, а в том, что они тогда же и в той же среде «декабристов после декабря» получали и определенную оценку, и даже известный отпор.
Это Фамусов все оглядывался: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» Чацкого этот вопрос не занимал совершенно. Но совсем не потому, что он оглядывался на то, что «будут говорить» какие-то иные «авторитетные лица». Пушкин был, рискну сказать, не совсем прав, приводя в доказательство своего мнения об известного рода недалекости Чацкого, его мальчишества то обстоятельство, что этот герой «очень умно» говорит перед Фамусовыми и Скалозубами. Чацкий не оглядывался, слушают ли его в доме Фамусова и нравится ли то, что он говорит кому бы то ни было вообще в его окружении — даже Софье Павловне. Он сам слушал себя, он, произнося свои монологи, слушал свое «внутреннее эхо» и с ним сверял тон и точность своих речей. Его даже не смущало то обстоятельство, что окружающие слишком явно не понимают порой, о чем это он там все «гремит», — в известном смысле о нем можно было бы сказать то же, что сам Пушкин сказал о себе, вернее, своем «втором я»: «Ты сам свой высший суд». Вот почему в Чацком так удивительно сочетаются очень большая чуткость и почти полная глухота, прозорливость и почти нелепая неспособность разобраться в действительной ситуации, вот почему он все время ищет и подозревает своего «счастливого соперника» совсем не в тех людях.
Якушкин тоже не там искал своего счастливого соперника.
Нарышкина так и не пришлось вызывать на дуэль, вызов как бы повис в воздухе, рука, готовая бросить его, так и осталась поднятой в самом начале ритуального жеста, энергия взмаха оказалась нереализованной, вызов получил новую пролонгацию…
На сцене появился Ф. П. Шаховской.
Коллизия «Горя от ума» на самом деле приняла перевернутый вид. Герою драмы пришлось неожиданно узнать, что он имеет дело с достойным противником, который и противником-то его не является. Поднять руку на Шаховского для Якушкина было невозможно, но по причине, совершенно обратной той, по какой невозможно это было сделать Чацкому в отношении к Молчалину.
«Интересное указание было сделано в заседании Ленинградской Секции по изучению декабристов, после сообщения о публикуемых материалах, Е. Н. Щепкиной, которая, напомнив, что в числе лиц, предполагавшихся прототипом Чацкого, указывался и Якушкин, высказала мысль, что роман его с Н. Д. Щербатовой, как он рисуется по предлагаемым письмам, мог служить канвой для фабулы комедии. И действительно, в основной психологической ситуации, в характерах если не всех, то некоторых лиц и даже в отдельных деталях можно найти точки соприкосновения между реальностью и вымыслом. Их более подробное сличение могло бы явиться благодарной темой. Осведомленность же Грибоедова о личных делах Якушкина вполне естественна при близости их по Смоленской губернии, по Московскому университету. В такой же мере он был близок и с И. Д. Щербатовым…»
«Роман» Якушкина с Н. Д. Щербатовой если бы и мог служить некоей канвой для фабулы грибоедовской комедии, то в известном смысле только «от противного». Хотя, конечно, фигура Якушкина и высвечивает образ Чацкого каким-то особым все-таки светом…
Когда я писал о Грибоедове, о его Чацком, Якушкин не стоял перед моими глазами. Да и задача моя была прежде всего не в том, чтобы каким-то образом конкретно-исторически идентифицировать Чацкого, а в том, чтобы отделить Чацкого от все того же «второго я» самого Грибоедова, ибо в противном случае получалась постоянная путаница в оценке и Чацкого, и Грибоедова. А вот теперь мне будет, думаю, уже трудно, вспоминая Чацкого, не вспомнить молодого Якушкина, — с его тончайшей душевной деликатностью и вместе с тем с его неукоснительным нравственным прямодушием, с его почти уже совсем взрослой зрелостью гражданского чувства и юношеской незащищенностью чувствительной души. И сквозь гордый, дерзкий и несколько смешно заносчивый силуэт достаточно-таки театрального, действительно, Чацкого мне теперь всегда, наверное, будет видеться прекрасное лицо молодого Якушкина, каким он изображен на известной акварели 1816 года Н. И. Уткиным — в гвардейском мундире, с боевыми орденами и железным крестом за храбрость при сражении под Кульмом, когда словно забрезжили окончательная победа над Наполеоном и крушение «Великой империи», — крестом, который был сорван с Якушкина потом при совершении обряда гражданской казни после Сенатской и который всегда носил, словно приняв этот крест на себя, бывший «старый семеновец» Чаадаев, «разжалованный» в сумасшедшие…
Чаадаеву в ту пору нечего было этим жестом доказывать что-либо иное, кроме своей верности памяти тех «людей двенадцатого года», с которыми он прошел всю Отечественную и потом всю остальную жизнь, хотя уже и лишь мысленно, и разными дорогами.
«…Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев… но успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим… Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее.
Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором, выросшее, пониженное, задавленное, — через них протянул бы горячую руку нам».