Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу… Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»…
…Грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана… . . . . . . . . . . . . . . Что наши лучшие желанья, Что наши свежие мечтанья Истлели быстрой чередой, Как листья осеньюПохоже все-таки, что не только, может быть, даже не столько Байрон, а Карамзин (если уж оставаться в ряду литературных имен и понятий) положил начало — прежде всего, конечно, открытием своего «второго я» в «Письмах…» — целому «племени» меланхоликов на русский манер — людям какого-то особенного социально-психологического склада и особенного нравственного инстинкта, которых сам Карамзин, со всем своим меланхолическим «ренессансом чувствительности», и не знал, и не ждал, все более тяготея к консервативной «уравновешенности» и «упорядоченности», все более надеясь иметь в качестве гарантов духовного покоя такие устои, которые не дрогнули бы и устояли, выдержав все «бури и натиски», если не на площадях Парижа в 1789 году, то уж в крайнем случае и у последней черты — на Сенатской в 1825-м.
«Меланхолический Якушкин», Чаадаев, Грибоедов и люди, подобные им по какой-то своей внутренней социально-психологической типологии, не родились, понятное дело, сразу такими, какими сделались за очень короткий срок, каждый на свой лад и в своем собственном «жанре» пережив некое внутреннее потрясение. Что же, просто характер у всех таких людей был какой-то особенный? Но, как помним, уже и сам Карамзин не удовлетворился бы таким объяснением. Карамзин, толкуя о меланхолии, все говорил о каких-то особенных «предчувствиях», которые мучили его героя время от времени, нагоняя на него особого рода беспредметную вроде бы тоску… Удивительное, вообще говоря, дело — эти «беспредметные», «немотивированные», как сказали бы позже, «состояния дурного предчувствия», при которых человек оказывается способным словно бы слышать какие-то дурные «вести ниоткуда» (если воспользоваться тут выразительным словосочетанием, счастливо найденным Уильямом Моррисом для названия своей известной литературной утопии). Видно, действительно есть нечто от дурных социально-психологических «предчувствий» в том «меланхолизме», при котором или, лучше сказать, в состоянии которого некая «порода» людей ни с того ни с сего, как говорится, начинает «волками выть»; как, говорят, и в самом деле воют иногда волки в предчувствии каких-то особых холодов или иных стихийных невзгод и бедствий. И это в ту самую пору, когда, казалось бы, этим и иным людям «жить бы да жить», а особенно этим, молодым, блистательно вступающим в жизненный путь… И удивительно, конечно, «неудобны» бывают такие вот люди в ситуациях, когда никто и не просит их «выть» и «ныть», когда их «нота» так режуще диссонирует с общим тоном, общим «настроем»… Но эти люди уже «почуяли правду», в них уже сработал какой-то внутренний механизм опознавания комплекса неполноценности некоей исторической перспективы, и они затянули свою песнь, тревожа покой и смущая души людей деятельного бодрствования. Они, как «рыбки в аквариуме», способны, видимо, улавливать какие-то нечувствительные для других признаки и знаки беды, одним своим поведением и внешним состоянием немо извещая окружающих о том, что надвигается из-за «горизонта сознания» и истории. В каком-то смысле можно даже сказать, что эти люди из числа тех российских «чудаков», которые, согласно известному выражению, все «смеются на похоронах и плачут на свадьбах»…
Я не «подверстываю» и не подтягиваю «моего Якушкина» к «моим» же Чаадаеву и Грибоедову. Они разные, конечно, люди, разного уровня дарования, разных жизненных путей, разной личной участи и существенно разных взглядов на жизнь и свое место в жизни — все так. И все-таки в чем-то достаточно существенном это все люди какой-то сходной социально-психологической складки, и не случайно их биографии соприкоснулись столь тесно, что, говоря о любом из них, лишь по недосмотру можно не сказать о любом другом из этой своеобразной триады. Судьба не по слепому случаю связала их. Но если тема «Якушкин и Грибоедов» еще ждет, как говорится, своего исследователя, хотя и фактологические, и исходные идейные предпосылки освещения этой темы вырисовываются все более ясно, то теме «Якушкин и Чаадаев» уже была посвящена отличная работа такого известного и внутренне глубоко заинтересованного исследователя, как Дм. Шаховской, столь много сделавшего для восстановления подлинного облика автора «Философических писем», что одним только фактом личного знакомства с этим исследователем теперь откровенно гордятся авторы, рекомендующие себя его последователями и учениками.
«В полном смысле слова современники — даты их рождения и смерти расходятся всего на год, на два — Якушкин и Чаадаев были свидетелями и участниками событий одной законченной исторической эпохи — с 1812 до 1856 года, судьба их всецело определилась катастрофой конца 1825 года, притом оба они принадлежали к одному и тому же кругу передового и сравнительно просвещенного московского дворянства и в этом кругу были особенно близки с одними и теми же людьми и семьями. Они встретились в 1808 году на скамьях Московского Университета. Вскоре Якушкин, может быть, через посредство Грибоедова, стал вхож в дом Щербатовых, а дом этот был своим для братьев Чаадаевых, племянников Д. М. Щербатова и воспитанников сестры последнего. «Знаком я с ним [Якушкиным] коротко с 1808 или 1809 года», — показывает военному суду в 1821 году Иван Дмитриевич Щербатов. Как пишет последнему его сестра, Наталия, с 13-летнего возраста, т. е., вероятно, с 1810 года, Якушкин уже увлекается ею. Таким образом, еще до войны 1812 года, оторвавшей всю мужскую молодежь на несколько лет от Москвы, Чаадаев и Якушкин близко соприкасаются.
Весь поход 1812 года они проделывают бок о бок в Семеновском полку. В 1813 году, в Германии, в одной палатке находит Якушкина, Щербатова и двух братьев Чаадаевых другой их университетский товарищ, земляк Грибоедова и Якушкина по Смоленской губ., Владимир Иванович Лыкошин. По возвращении из похода Чаадаев и Якушкин, конечно, нередко встречаются в Петербурге и Москве. Круг знакомых у них общий. О братьях Чаадаевых и в отдельности о Петре Яковлевиче постоянно упоминает Якушкин в своих… письмах к И. Д. Щербатову… К 1821 году относится до сих пор представлявшийся неясным эпизод принятия Якушкиным Чаадаева в члены тайного общества. Затем — в 1823 году Чаадаев уехал за границу и по возвращении в 1826 году, конечно, уже не мог видеть Якушкина…»
И вот дальше судьба и, следуя ее непреклонной «воле», сам исследователь резко разводят Якушкина с Чаадаевым. Но судьба — событийно. Дм. Шаховской, словно повторяя ее рисунок, — внутренне, социально-психологически, вплоть до контрастного сопоставления характеров и побуждений этих двух людей, этих двух натур.
«…Кипучая натура Якушкина, откликавшегося действием на всякую мысль, и малоподвижная личность Чаадаева, склонного целиком уходить в высшие обобщения и совсем неспособного к жизненной борьбе, представляются чуть не антиподами. Обоих не пощадила судьба, и жизнь того и другого далеко уклонилась от обычного шаблона, но трагедия каждого протекала по-своему. Исходя из ненависти к одним и тем же бичам земли родной, далеко разошлись они и по своему мировоззрению, и по оценке пережитого. Помимо чисто индивидуальных черт, это расхождение, конечно, объясняется и тем, что вышли они из разных социальных слоев того общества, к которому оба принадлежали.
Из всех декабристов-северян Якушкин, может быть, всех ближе подходит к тому типу, который был общим для «Соединенных Славян» на юге. Отсюда его постоянные столкновения с товарищами. Владелец небольшого имения в 120 душ в разоренной войной Смоленщине, отличавшейся некоторыми особенностями еще и вследствие близости к Западу, свободный в личной жизни от традиций служебной знати, рано покинувший семью и ближе знакомый с изнанкой действительности, всецело предоставленный себе в жизненной борьбе, Якушкин воспринимал жизнь совсем не так, как Чаадаев. В противоположность Якушкину, Чаадаев рос в условиях полной материальной обеспеченности, без всяких забот о хлебе насущном, обильно добывавшемся от множества крепостных душ, на труде которых зиждилось все семейное благополучие; источником средств служили обширные земельные владения с прикрепленным к ним населением, пожалования предкам в воздаяние за их службу. Сообразно с этим слагались и семейные традиции — с обязательной служебной карьерой, масонскими этическими воззрениями, по существу непримиримой, но в своих проявлениях поверхностной и лояльной оппозицией правительству, с решительной тягой к независимости от власти, но опять-таки на основе сословных прав и остатков феодального строя. Ведь Чаадаев — родной внук кн. М. М. Щербатова, непримиримого врага «самовластия», сотрудника Екатерины II и, вместе с тем, ее сурового антагониста, решительного защитника крепостного права и привилегий дворянства, озлобленным обличителем пороков и слабости которого он, однако же, выступал, знаменитого дворянского депутата 1767 года и ревностного масона, сотрудника Н. И. Новикова… Просветительные идеи глубоко захватили внука и поставили его лицом к лицу с теми противоречиями, которые мучили уже и деда, но все же на деле, в области положительных стремлений и построения жизни, старая основа и среда давали себя знать и отзывались мучительными неувязками… Разрешение их Чаадаев находил только в высшей философии. Якушкин — всегда искал разрешения противоречий в самой жизни…»
Поражение на Сенатской сокрушило, кажется, обоих. Дальше их отношения развивались только почти одной перепиской, да и то от случая к случаю. Известно и то, что Чаадаев — чем дальше, тем вроде бы больше — отрицательно оценивал значение 14 декабря. Достаточно привести тут хоть такой, к примеру, отрывок из письма Чаадаева Якушкину, написанного в мае 1836 года, но, правда, не дошедшего до адресата: «Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего — глубины. Мы прожили века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина… Как бы я был счастлив, — добавляет Чаадаев, — если бы в тот день, когда ты сможешь мне написать… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе как путем его исповедания, подобно тому как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания.
Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».
Как известно, никакого «исповедания» со стороны Якушкина в том, во всяком случае, смысле, в котором говорил Чаадаев, не последовало. Но — вот странность! — чем дальше, тем больше и больше Чаадаев ценил, как замечает Шаховской, Якушкина. Тема «ошибки» и необходимости «исповедания» исчезает из писем Чаадаева к Якушкину. Более того, Шаховской говорит, что начиная с какого-то времени Чаадаев жил в «атмосфере какого-то культа» Якушкина. Даже культа! Правда, тому отчасти сопутствовали некоторые частные обстоятельства чаадаевской жизни. «…Он, — читаем у Шаховского, — близко сошелся с двоюродной сестрой и пламенным другом Якушкина, известной по столь теплым отзывам о ней Герцена, Екатериной Гавриловной Левашевой. По чувству дружбы к Якушкину особенно живо заинтересовалась Левашева Чаадаевым, именно как близким ему человеком, и пригрела его; Якушкину же она считала себя обязанной за те духовные ценности, которые она затем почерпнула из общения с этим другом и с миром его мысли. Мать Левашевой, Екатерина Андреевна Решетова, родная сестра Дмитрия Андреевича Якушкина, отца декабриста, также проникнута была к племяннику чувством горячей привязанности. И у нее любовь к Якушкину трогательно сочетается с дружеским расположением к Чаадаеву. Лучшим памятником отношений к ссыльному могут, — замечает Шаховской, — служить сохранившиеся письма, в частности письма этой полуграмотной старухи…
«Друг мой [впрочем, она пишет: «Друк мой»…]. Друк мой незабвенный, какая для меня радость, что я пишу к тебе… Что мне сказать? Что я люблю тебя? Ты это знаешь. Знаешь и горесть мою. Когда я вижу детей твоих, какое для меня утешение, смешенное с горестью, я тебе все эта изъяснить не могу. С Чаадаевым говорить а тебе… Как я его люблю. Он тебя любит. Прасти друк мой милой, мой Ванюша, боже храни тебя. Ах, я тебя никогда не увижу, нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Прасти, прасти, мне 70 лет. Когда услышишь, что меня нет на свете, то скажи: ана умирая обо мне думала. Прасти, мой Ванюша, и за гробом буду друк твой Катерина Решетова».