Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
«Записка» была подана еще в 1821 г. Александру I. После разгрома декабристов Николай I сразу обратился к ней. В день рождения Николая, 25 июля 1826 г., согласно царскому Указу, учреждена жандармская полиция, шефом которой назначен Бенкендорф. Во время следствия над декабристами Бенкендорф — активный член Следственной комиссии. Так с Николаем ожили и восторжествовали «прошедшего житья подлейшие черты», согласно грибоедовской формуле времен Александра.
Не богу ты служил и не России, Служил лишь суете своей, И все дела твои, и добрые и злые, — Все…В свое время Ю. Н. Тынянов, обратившись к поэзии Тютчева, пришел к выводу, что именно в его творчестве оказалась своеобразно «канонизирована» архаическая ветвь русской лирики, восходящая к Ломоносову и Державину, что именно Тютчев связал последующую поэзию с одической традицией, но связал особым образом — Тютчев знаменовал своим творчеством предельное разложение той поэтической традиции, которая начала разлагаться еще в творчестве Державина. И если Державин, несмотря на все понукания Екатерины, так и не смог создать «второй Фелицы» и даже в «первой» допустил явное смешение «штилей», то выше тут мы видим уже пример своего рода «антиоды», если только можно прибегнуть к такому неологизму. И не потому, конечно, что Николай I был наделен какими-то особенными «антиекатерининскими» началами и чертами, а потому что был самоочевидно лишен того ореола, который старалась придать своему облику Екатерина, столь старательно «седлая коня Парнасска», даже собственноручно, так сказать. Державину не пришлось далеко ходить в поисках имени-символа для героини своей тотчас восславленной оды — он взял это имя с почти трогательной и вполне патриархальной безыскусственностью прямо из «Сказки о царевиче Хлоре», сочиненной самой же героиней оды среди прочих ее литературных созданий, косноязычный балаган казенной риторики которых столь органично на свой лад дополнялся наглой назидательностью официозного дидактизма. Имя героини — Фелица — происходит без всяких там экивоков от латинского слова, обозначающего счастье. Ни много ни мало!
Дело не в том, чего было больше сотворено в России при Екатерине — хорошего или дурного. Дело в том, как тогда творились все дела. «Век Екатерины» имеет значение некоей точки отсчета на особой шкале российской истории. Тут все дело в типе и стиле того общественного жизнеустройства, того нравственного уклада, которые с таким размахом насаждались тогда в качестве образца для подражания «благодарных потомков» на все времена. Феномен «века Екатерины» — в культе временщичества, предполагающего то принудительное лицемерие, при котором показная сторона жизни охраняется на правах национального достояния, а изнанка объявляется вне закона и даже всякий разговор о ее присутствии наперед приравнивается к разглашению государственной тайны и клевете на общество, влекущими узаконенные меры пресечения.
Тут начинает действовать логика, согласно котором амбиция куда важнее амуниции, тут наступает «эпоха триумфа», на задворках которой укроется всякий исторический «конфуз», если воспользоваться этими щедринскими словечками. Тут престиж — все, а все остальное — ничто. Величие и убожество, всесилие и бренность, парад и повседневность вступают здесь в такие взаимоотношения, при которых скромность и сдержанность должны браться на подозрение, а чувство собственного достоинства и личной чести — смешны и противоестественны как вид помешательства. Суть споров о «временах Екатерины» кроется (иногда и от самих спорящих) в конечном счете в мере понимания или непонимания той их двусмысленности, которая никогда уже не оставит претензий на неоднозначность и многозначительность.
У Якушкина была, можно сказать, чуть ни в крови идиосинкразия ко всякого рода культу удачливости и суетной престижности. В самом формировании его характера сказалось нравственно-психологическое отталкивание от официозных норм общественного поведения и внутреннего состояния души. Без сомнения, энергия подобного рода отталкивания очень заметна и в Пушкине, и в Чаадаеве, в Грибоедове, затем — в Лермонтове, заметна была она у большинства декабристов, хотя и очень по-разному трансформировалась в разных случаях у разных людей. В Якушкине эта энергия «сработала» чрезвычайно сильно и очень своеобразно. Он почти целиком обошелся без громовых филиппик в духе Чацкого и нарочитого эпатажа в стиле иных своих товарищей по движению — в нем энергия отталкивания от жизни напоказ проявилась глухо, но мощно в чрезвычайно обостренном чувстве нравственной меры и общественного такта, которые сразу были замечены его современниками и постепенно переработались в особого рода морально-идеологическую и жизненную позицию, не сразу оцененную передовым русским обществом.
Фигура Якушкина не может быть как следует понята вне ощущения ее контраста с ложным блеском и фальшивой монументальностью образа мыслей, действий и чувств «екатерининских времен», которые обретали или тщились обрести силу и внушительность традиции «высоких» норм «доброго старого времени». Николай на свой лад обнаружил отличное чутье, сразу почувствовав при встрече с Якушкиным прежде всего свою моральную несовместимость с этим прямодушным и сдержанным человеком, совершенно не поддавшимся атмосфере торжественно-устрашающего церемониала высочайшего допроса и особо «доверительной» интонации коронованного следователя, человеком, который заставил царя-лицедея раскрыться перед подследственным и грязно орать на него. Легко представить, как не по себе сделалось Николаю под словно озаряющим взглядом Якушкина.
Трудно бывает не удивиться тому, до какой же степени не только судьбы отдельных людей, но связи судеб оказываются исторически значащи и внутренне красноречивы — словно некий код истории. Тютчев был близким другом Чаадаева. «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем бы то ни было, — говорил о Чаадаеве Тютчев, — и которого, однако, люблю больше всех».
Такого рода отношения были вообще характерны для людей из тесного круга коротко знакомых с Чаадаевым. Во многом в последний период жизни — для Пушкина.
Уже само по себе своеобразие такого типа отношений — общественно значимый сюжет, но дело пока не в нем.
В известном Семеновском полку Якушкин с Чаадаевым проделали весь поход 1812–1813 годов, жили в одной палатке. Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Позже Якушкин принимал Чаадаева в тайное общество. Но и это — отдельный сюжет. Весьма нерасточительный на ласковые слова Чаадаев называл Якушкина «братом» в письмах. Якушкин назвал имя Чаадаева на следствии — Чаадаев, как помним, находился в ту пору за границей, мог не возвращаться. Сразу после возвращения из ссылки Якушкин виделся с племянником и первым биографом Чаадаева М. И. Жихаревым, который говорит о «несокрушимой дружбе», связывавшей Чаадаева и Якушкина во всю историю их отношений. Во время пребывания Якушкина в ссылке друзья переписывались. Но и об этом — потом. В ссылке у Якушкина хранился портрет Чаадаева…
С Грибоедовым Якушкин был знаком еще с детских лет. Грибоедов ввел Якушкина в дом Щербатовых, где и разыгралась некая драма чувств, героиней которой оказалась Н. Д. Шербатова — двоюродная сестра Чаадаева. В результате Якушкин оказался в числе вероятных, по мнению историков литературы, прототипов Чацкого, и отсюда ведет начало традиция истолкования того знаменательного факта, что Якушкин вызвался на цареубийство, как следствия его «мучений несчастной любви».
А затем Якушкин женился на Анастасии Шереметевой — дочери Надежды Николаевны Шереметевой, тетки Ф. И. Тютчева.
Н. Н. Шереметева была человеком очень незаурядным и сыграла более глубокую, нежели заметную роль в жизни Якушкина, оказавшись причастной ко многим важным решениям, принимавшимся им. Ее-то рукой, к слову, были сожжены «бумаги» Якушкина, которые она уберегла при обыске в смоленском имении, потом хранила под полом в своем кабинете и уничтожила в предвидении и предчувствии своей кончины, никому не доверив тайны. Человеком она была истовым и на свой лад фанатичным, ее верность тому духовному миру, в котором вырастал и жил Якушкин, не знала, видимо, границ. Через нее, как выяснено современными исследователями, шли многие явные и тайные, обнаружившиеся лишь не столь давно, связи ссыльных декабристов с их семьями в России, ее участием облегчались многие судьбы и утишились многие страдания. Но какое-то особенное чувство, в глубину которого трудно (и надо ли!) проникнуть, она до конца дней испытывала к Якушкину. Он называл ее «Матушкою». Писала она ему в Сибирь, пока могла, каждую неделю. Внутренние перипетии отношений Надежды Николаевны и Якушкина ныне даже стали предметом уместно деликатных в своих заключениях исследований. [1] Благотворно, судя по всему, было вмешательство Надежды Николаевны в судьбу Якушкина в кризисную пору его первой «несчастной любви», она взяла на себя и тяжкую обязанность первой сообщить ссыльному Якушкину о кончине Анастасии, сумев и тут помочь ему «укрепиться духом»…
1
Кайдаш С. «Невозможно не чувствовать горя…». — Наука и религия, № 4, 1987, с. 24–29.