Честное слово (сборник)
Шрифт:
Мой китайчонок (как и мой сервиз) был откуда-то из сказки о соловье, которую мне рассказал однажды во время моей болезни приказчик Балдин, а может быть — с огромных белых ваз, украшавших витрины чайного магазина «Сиу и компания» на Невском. На этих фарфоровых вазах-исполинах маленькие чёрно-красные фигурки китайцев стояли под зонтиками, низко кланялись, сидели, сложив по-турецки ноги… А скорее всего, этот уютный, милый, забавный и уже нежно любимый мною китайчонок пришёл ниоткуда, родился в душе и в голове моей.
И вот опять ночь. Все в доме спят. Темно. Помигивает лампадка перед старинным чёрным киотом.
А ты свернулся калачиком и всё об одном: «Сервиз или китайчонок?»
И так, пока сон не смежит очи.
А утром, наспех умывшись, помолившись Богу, проглотив положенную чашку ячменного кофе и тёплый рогалик с солёным чухонским маслом, мы уже сидим в гостиной, на своих местах и трудимся:
Хы! Хы! Хы!
Отклеенные марки у нас отбирают, складывают в какие-то коробочки. Всякий раз мы спрашиваем:
— Много ещё надо?
— Да, да, — отвечают нам. — Ещё много.
Может быть, нас и обманывали. Не знаю.
Мечтать я умел, а считать ещё не научился. Вздохнув, мы продолжаем прерванный накануне разговор.
— Ну, что же ты решил? — спрашиваю я у Васи. — Сервиз или китайчонка?
— А ты?
— Я… я, пожалуй, китайчонка…
Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз — понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге — чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…
Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего, не думал. Мерещилось что-то праздничное — как ёлка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.
Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили — не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно: что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.
Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьёт, а я примостился у ног её на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую, сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-Баба и сорок разбойников».
Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с чёрного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.
Но вот раздаётся какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом — другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру — ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:
— Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришёл!
Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришёл? Китайчонок!!!»
И
Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь — так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит — острые, синевато сверкающие ножи.
Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он всё время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.
Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперёд, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти чёрными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает её себе в рот.
— Ты что? — кидается к нему Даша. — Пакостник ты! Фулиган! Х'oдя!
Он вытаращил глаза, съёжился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:
— К'yсяти х'oсете 'oсеня.
— «Кусяти, кусяти»! — передразнила его кухарка.
— Не надо, не сердитесь на него, Даша, — мягко сказала мама.
Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и ещё какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул её себе в рот, за щёку (да, да, в рот и за щёку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.
Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать — о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каёмкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.
Прибежала мама.
— Лёшенька, милый, детка, что с тобой? О чём ты?
Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слёз. Я так плакал, что начал икать.
Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.
— О чём ты? О чём? — без конца спрашивала она.
Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чём я тогда плакал.
…На этом всё и кончилось.
Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.