Чет-нечет
Шрифт:
Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.
– Против бельма средство есть, – искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. – Продернуть через ухо красную нитку, непременно шелковую.
– Средство на все есть, – буркнул Мезеня.
– Тогда я побрел, – сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. – Значит, побрел я, говорю. Поволокся.
Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался еще и кнут, чтобы колеса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам ее, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного
В прозрачном утреннем небе, таком прозрачном, без единого мутного пятнышка и царапины, что в этом невещественном небо только чудом и можно было держаться, парили два грифа. Исполненные высокомерия, грифы были голодны и терпеливы. Вся степь до пропадающего в синеве окоема простиралась у них под крылами. Они видели далеко и знали, что рано или поздно где-то внизу произойдет то неизбежное, что случается каждое утро и каждый день, что много раз уже было и будет и все равно праздник – кровавое торжество живого и сильного над поверженным и слабым. И тогда все так же покойно они изменят полет, ощущая силу могучих крыльев, крепость когтей, клювов, будут парить туда, где ждет их пьяный и сытый пир.
В новом утреннем поднебесье грифы видели лиловые просторы полей, извилистый ход рек с покрытыми зеленью берегами, застывшие заливы и моря лесов. В далеком далеке различали они на излучине реки лодку – раз за разом в бесполезном, ничего не дающем усилии налегали на весла гребцы. Грифы видели дым и знали, что там, где поднимаются блеклые стебельки гари, на проплешинах леса бревенчатые буды; черные от копоти люди переводят там дубовые и липовые стволы на серую пыль. Грифы видели редкие селенья, где ховались под боком у людей коты и собаки, видели жизнью оставленные пожарища. И с непостижимой зоркостью различали за двадцать верст всадника, который все скакал и скакал на месте. Они видели затерянные в лугах тропки и разъезженные шляхи, сторожевые острожки, рвы, частоколы и башни, лесные засеки и вереницы надолбов, видели караульщиков на деревьях и ватагу разбойников, что кралась ложбиной. Они видели одновременно и бредущих по дороге путников и дорогу в сером ее течении и укрытый за стенами город, к которому дорога, теряясь в лесах, приведет. Только грифы и видели, как велика земля и как затеряны на ней люди, зубры, олени, волки, овцы, коровы, зайцы, лисицы, рассеяны, не подозревая друг о друге, но рано или поздно они столкнутся, кто-то сойдется накоротке и уж не разминется. Это произойдет.
Не много видели путники, ничего, кроме всхолмленного буро-лилового безбрежья, и, лишь когда одолели долгий пологий подъем, стала открываться им широкая долина заросшей кудрявым тальником речушки. Засеянные поля по всей долине распахивались, надо полагать, наездом. В страдную пору тут от реки до леса бывало людно, а сейчас никого. С гудением шныряли предоставленные сами себе пчелы, раскинутая на большом пространстве открылась похожая на большое село пасека.
Оглядываясь с подспудной тревогой – следы человеческой деятельности лишь подчеркивали неестественное безмолвие этих мест, – Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:
– Ты у меня научишься рысью бегать! Даром, что хромая!
Лошадь рванулась, но тотчас же, возвратилась к привычному шагу. Колеса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног, – вчера вечером здесь прошел обоз.
Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, верст на пять-семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в черноземе чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колеса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел, забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую во вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительной самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик, признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и… и презирал его как работника.
Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идет он сам по себе, Афонька, все чаще оглядываясь, решился возвратиться.
– Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! – выпалил он вдруг.
Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.
– Ну, чего бы я, здрасьте! на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! – горячился Афонька. – Сенечка у меня сынок, семи годков. Как ты думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? – наседал он в особенности на Федьку, как человека ответственного и государственного. Близкого, надо думать, к начальству.
С неопределенной, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.
– Ну, как бы я поехал, – возмущался Афонька, – как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!
Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию – он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, – все же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.
– Ну вот!
Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.
– Как я от князя Василия Щербатого-то ушел, жил на Москве с год, – продолжал он затем с горячностью. – У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов – объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрехивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеется. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, верст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет – долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушел. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.
Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.
– Вижу вот, смерть моя рядом ходит, – начал он снова. – Ну… явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, – и ко мне в чулан. Смеется: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живешь почесываешься, а умрешь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Сме-ется: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмешь Феколку, вдову с тремя детьми. У нее рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Феколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Феколка! Накося! – Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. – А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!
– Я как на цепи сидел, – продолжал он затем, отдуваясь, – все вспоминал Анютку. Анютку мою вспоминал… И думаю: хрен с ними со всеми, жив буду, вернусь к Василию Щербатому на сопас, брошусь в ноги… Так и получается, что жену я не видел больше трех лет. И сыночка не видел.
– Сенечку? – спросила Федька.
– Да. Сенечку.
– Хороший мальчик?
Простой вопрос этот заставил Афоньку задуматься.
– А что? – пожал он плечами. – Плохой разве?.. Я ж ему и птичку купил…
Федька отвернулась и закусила губу. Она знала за собой эти приступы: небольшого толчка хватало, задевшее слух слово, голос ребенка – и нечаянная мысль ее замирала вдруг на чем-то пронзительном, вызывая беспричинную судорогу и слезы. С этим не следовало бороться – недолго лишь переждать, глаза заблестят и просохнут, сердечная боль пойдет теплом. Никто ничего не заметит, поправить лишь волосы у виска да провести под глазами.