Чет-нечет
Шрифт:
Шагах в шести стоял голый человек. Он-то и пробудил ее своим тяжелым взглядом.
Голый он был в самом простом и точном значении слова: ничего, кроме цепей и чугунного креста. Голый он был в самом безобразном смысле слова: черен, изможден, и там, где маячило его сморщенное, как гусеница, мужское естество, волосат. Толстый короткий член передавлен позеленелым медным кольцом.
Федька медленно, словно скрываясь обратно в сон, опустила ресницы. Но сердце стучало и продолжало стучать, как сорвавшись, и Федька опять глянула – из-под ресниц.
Невозможно
Юродивый ступил ближе, присматриваясь к Федьке. Потом обыденным движением почесал сквозь бороду подбородок. Понемногу скопившиеся зрители – из тех, что при всякой уличной заминке знают, с какого боку пристроиться – не уходили и привлекали других, не столь любопытных и проницательных. В тоскливом смятении Федька опустила глаза на обморочно блестящие шелком колени.
К лицу ее потянулась немытая пясть с припухшими в суставах пальцами – Федька откинулась к стене, скользнув взглядом вонючее тело в синих шрамах от цепей.
Испуг ее заставил толпу выжидательно примолкнуть.
Юродивый обхватил подбородок, обращаясь с Федькой, как с женщиной или ребенком. Потом склонился и посмотрел в зрачки, разгадывая нечто особенное, сокровенное. А Федька, не умея совладать с отвращением и страхом, непроизвольно дернулась, ударилась затылком о стену и скосила взгляд в сторону.
Она увидела в толпе подле лестницы дьяка со спутниками, которые держали лошадей.
– Попозже, Федор. Зайдешь, – молвил дьяк, словно ничего особенного не происходило. Вздохнул перед подъемом и взялся за перила.
Тогда, все так же следуя неясным своим прихотям, юродивый бросил Федьку, еще раз толкнув ее головой в стену, и подался к Патрикееву. Тот задержался на первой ступеньке лестницы.
Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:
– Прах еси!
Дьяк сделался еще строже.
– Персть еси! – простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. – Прах еси, тлен!
– Истинно говоришь! – молвил дьяк глухо. – Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. – Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.
Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слезы, и обернулся к истово внимающей толпе:
– Аз есмь пес смердящий! Прах, персть! Прямое говно! – Сделал шаг на лестницу и со словами: – Брат мой еси! – обнял дьяка.
Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтер рот и постоял, опамятуясь.
Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали – не отвечал и в тяжелой,
Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своем углу, ничем о себе не напоминая.
Потом Алексей встал и побрел, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.
Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.
Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и, возможно, врожденную тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощениться, выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен, угадывалась в облике остальных подьячих.
Федька уперлась в простертую поперек прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.
Подьячий глянул на нее сверху вниз, подыскивая, очевидно, возражения, но возражений не нашел и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.
За темным, обнесенным тесом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки – большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы – склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перьях, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки – штук десять.
Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери – направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.
– Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? – говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. – Ведь утром-то еще ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом… Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь… не знал, ничего не ведал, ведь шел я в приказ… отец мой Иван Борисович! – голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания… И упал. Неужто слезы?