Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления
Шрифт:
«Веселое имя Пушкин». А Лермонтов?
Сумрачное, печальное, таинственное? Пожалуй, последнее: таинственное имя — Лермонтов. Может быть, потому, что оно овладевает нами обыкновенно не в детстве, а в отрочестве, с первыми бессонными ночами и первыми сомнениями в себе, мы ощущаем в нем и потом что-то беспокойное, тянущее сердце…
Странное дело: если Пушкин в детских портретах истинный ребенок, чистосердечный мальчишка, а потом, с годами, в его изображениях детского меньше и меньше, то у Лермонтова, наоборот, в детских портретах что-то неестественно взрослое, какая-то великая сумрачная серьезность, а вот потом, чем старше он, тем больше сквозит в нем детского, точно хочет оно настойчиво выбиться наружу, даже силой взломав изнутри неподвижность и замкнутость лица. Давно
«И вижу я себя ребенком…» Он написал это 1 января 1840 года, когда окружающие видели в нем: одни — заносчивого офицера, вторые — бессердечное чудовище, третьи — подражателя Пушкину и Байрону, четвертые — утомленного жизнью, рано состарившегося лишнего человека. А он сам на петербургском балу, «при шуме музыки и пляски, при диком шепоте затверженных речей», увидел себя ребенком.
Я и мечтал увидеть Лермонтова, который мысленно увидел себя ребенком…
Но ни один из хорошо или малоизвестных портретов не показывал мне его. Я уже потерял надежду найти моего Лермонтова, когда однажды увидел его издали на выставке работ Василия Николаевича Чекрыгина.
Я увидел его, едва войдя в зал, и тотчас же узнал в нем то, чего недоставало мне раньше: откровенную бесстрашную детскость. Подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что на лице нет акварельно-нежных, почти бестелесных усиков. Вольность художника меня удивила. Но я не сомневался, что передо мной именно Лермонтов, большой, серьезный, печальный ребенок, Лермонтов, понятый удивительно по-моему, Лермонтов незащищенный — той минуты, когда «скрывается души моей тревога, когда расходятся морщины на челе». Потом он опять себя защитит, станет замкнутым, чуть высокомерным, чтобы никто не узнал его «таинственную повесть», но сейчас я вижу, наконец, моего Лермонтова. Черно-белый рисунок: перо, чернила. Когда он написал? Я подошел, нагнулся: «Автопортрет, 1918 год». Да, это был автопортрет самого Чекрыгина, художника, до этого совершенно неизвестного мне, на выставку которого я зашел (именно зашел!) из чистого любопытства: был в Музее изобразительных искусств у Микеланджело, выйдя, увидел над «Домиком Верстовского» на серой парусине незнакомое имя — «ВАСИЛИЙ НИКОЛАЕВИЧ ЧЕКРЫГИН» — и перешел через дорогу…
Я оторвался от автопортрета, начал рассматривать рисунки. И мне показалось, что меня подхватил вихрь, я лечу, рядом мужчины, женщины, дети, старики. Мы летим, излучая сияние, касаясь обнаженными телами созвездий, мы сами — живое созвездие, летим, теряясь в туманностях космоса. Ощущение полета уже не покидало меня. Но оно не вытеснило самого первого чувства — узнавания Лермонтова. Я переживал полет — его исступление — по-лермонтовски. А потом, постепенно успокаиваясь, понимал мир, который открывал мне Чекрыгин, тоже по-лермонтовски. Этот мир убеждал в том, что земля — удивительное, таинственное небесное тело, созданное для чуда.
Чекрыгин рисовал углем, мелом, графитом, сангиной, добиваясь сияния обнаженных человеческих фигур, земли, неба… Он, казалось, с лихорадочной поспешностью изображал мир в минуты потрясения, перехода в какое-то высшее состояние, он торопился — эскиз за эскизом! — чтобы не упустить ни одной подробности чуда, разламывающего небо, открывающего настежь занебесье. Он показывал рождение нового человечества. Туманно сияющие созвездия людей изображены на его бесчисленных композициях в разные моменты совершающегося чуда. Художник показывает нам нечто абсолютно фантастическое: воскрешение сошедших в землю бесчисленных поколений и переселение их на затерянные в космосе миры. Он изображает первые минуты возвращения в жизнь и бессмертия, космического полета. Он рисует людей, видящих опять деревья, небо, ощущающих тепло и холод.
Перед нами сияющие живые человеческие тела. Он изображает не духовное воскресение, а именно телесное, физическое, люди — не тени! — подобно языкам живого огня колеблются, выпрямляются, стелются по земле, потухают, чтобы опять разгореться.
Надо было несколько раз обойти маленькие залы, успокоиться, подумать, чтобы понять: в сущности, Чекрыгин рассказывает о фантастическом господстве человека над стихийными силами космоса, о беспримерном торжестве человеческого разума, об управлении (именно управлении!) тем, что было раньше безмерно, несравненно могущественнее человека. Никто до сей минуты не повествовал мне об осуществлении извечного человеческого чаяния — быть бессмертным! — с подобной явственно видимой, несмотря на таинственность действия, телесной достоверностью. А ведь, пожалуй, не было мыслителя, поэта, художника, который бы об этом не размышлял с пером или кистью в руке.
И я опять подумал о Лермонтове, об одной поразившей меня некогда особенности его отроческих стихов. Желание бессмертия в них, понимание его весьма отличны от этих же мотивов и у великих поэтов давно минувших эпох (Данте, Петрарка), что, в сущности, естественно, и у поэтов, почти современных Лермонтову, — Гёте, Шиллера, даже у Пушкина.
Лермонтову мало бессмертия духа, бессмертия деяния, он хочет бессмертия физического, бессмертия тела. Видя себя во сне умершим, он страстно желает оживить разрушающееся тело, он согласен даже пожертвовать «блаженством», чтобы одну, одну только минуту чувствовать опять в теле теплоту, иного бессмертия ему не надо.
Это довольно редкое у поэтов (тем более поэтов-романтиков) умонастроение естественно рождается из его любви к земле. Он пишет тогда же: «Как землю нам больше небес не любить? Нам небесное счастье темно…» Он решается даже на то, на что ни до, ни после не решился ни один из великих поэтов, — отказывается от вечности (его демон изведал с лихвой ее неуют!). Порой он мечтает о бессмертии в образе «синей волны», но и это желание соединено с могучим ощущением телесности мира. «О как страстно я лобзал бы золотистый мой песок». Не хочет Лермонтов бессмертия без этого радостно осязаемого кожей «золотистого песка»! А описывая похороны товарища-юнкера, он восклицает с не оставляющей сомнения отчетливостью: «И в землю все очи смотрели, как будто бы все, что уж ей отдано, они у ней вырвать хотели!»
Но ведь Чекрыгин и показывает миг за мигом часы, когда человечеству наконец-то удалось это: вырвать «то, что уж ей отдано».
Я подошел к одному из эскизов, увидел мерцающие, соединенные таинственным лучом фигуры мужчины и женщины, и в сердце моем ожили лермонтовские строки о тех двух, что «любили друг друга так долго и нежно, с тоской глубокой и страстью безумно мятежной», но как враги избегали встречи при жизни, а умерев, за гробом, «в мире новом» не узнали друг друга. И я подумал: не их ли и изобразил Чекрыгин в момент воскресения и трагического неузнавания?
Раньше я не видел работ этого художника, никогда о нем ничего не читал. А тут еще это лермонтовское лицо! Вот потому, наверное, и мое первое восприятие Чекрыгина было чисто лермонтовским, но чем больше я углублялся в чекрыгинский мир, тем сильнее ощущал его совершенно самостоятельную мощь, хотя и к Лермонтову — стоило мне посмотреть на его автопортрет — возвращался опять и опять…
Цикл «Воскресение» создан Чекрыгиным в самые первые послереволюционные годы, в этом цикле мощно пульсирует умонастроение революционной эпохи, освободившей человека от социального рабства, породившей великие мечты о торжестве человеческого разума и над стихийными космическими силами. В работе художника тот же пафос утверждения могущества человеческих масс, одушевленных великой идеей, что и в революционных стихах Маяковского. Они и были, как я узнал потом, старыми, несмотря на молодость обоих, добрыми товарищами: Маяковский и Чекрыгин. Их объединяли и революционные настроения, и общность художнического восприятия мира.