Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления
Шрифт:
Незадолго до этого вечера они нашли в архивах армейской печати стихи, написанные одним из тех артиллеристов, которые и отвлекали на себя огонь фашистских батарей. Кажется, и без стихов этих ясно все, нужна ли новая «музейная» единица? И без того музей переполнен документами. Да, музею как собранию экспонатов, и даже как экспозиции не мертвой, живой, и даже как «зернохранилищу добра» это лишнее зернышко не особенно нужно. Оно бесконечно важно как результат воскрешения, ибо большего чуда, чем воскрешение, нет, и непосредственное участие в этом чуде, даже отдаленная сопричастность ему, наверное, высшее благо. Чувствуешь бесценность жизни, когда воскрешаешь что-то.
Его полуночно-эйфорические размышления — он, возвращаясь домой, шел по уснувшему городу — разбились, как автомашина, налетевшая сослепу, на бегу на дерево или фонарный столб. Он остановился, пораженный тем, что увидел, выйдя на перекресток двух пустынных улиц, остановился, забыв моментально о стихах артиллериста и чуде воскрешения.
Несколько человек, окружив молодую
Линд, не помня себя, кинулся, с силой оторвал чью-то пятерню от женского лица, и… исчезла женщина, как во сне, он не заметил даже, как убежала она. Ему ясно стало, что убежала она лишь тогда, когда кольцо сомкнулось вокруг него, и он увидел, понял, что он в этом кольце один. Он не почувствовал страха, потому что в этот вечер не было страха в его душе.
Но были для бесстрашия и более разумные, трезвые основания, чем окрыленность духа. Он был лесгафтовцем, штангистом, тяжелоатлетом. И он не раз уже бывал в подобных ситуациях: один на один с воинствующими молодчиками, защищая от их нападения женщин. Он в шутку — без ложной скромности — называл себя «одним из последних рыцарей».
До рукопашной дело не доходило ни разу. Молодчики, видимо, чувствовали, угадывали его телесную виртуозность, и потом он шестым чувством педагога умел находить верный той с ними. Верный тон, настраивающий обе стороны, без урона самолюбия, на мировую.
Попытался Линд найти этот тон и сейчас. Ему показалось, что уместна тут мужская, с льдинкой, ирония супермена. Потому что он успел мгновенно увидеть, понять, что перед ним были не великовозрастные желторотые юнцы, понимающие лишь логику физической силы, и не шалые, забубенные, хмелем затуманенные головы, которые можно задобрить, расположить, сыграв тоже услаждающего себя вином битого и ломанного жизнью человека; не похожи были они и на матерых волков. Перед ним было шестеро молодых мужчин, лет двадцати пяти, с какими-то незапоминающимися, рыхлыми, инфантильными лицами. Лишь у одного выступало в челюсти что-то собачье, тяжко-бульдожье. Они по виду не обладали особой телесной силой и были трезвы. Линд уже почти четверть века — со студенческих лет — воспитывал, лепил, испытывал ребят, ему достаточно было нескольких секунд, чтобы все это увидеть, понять. Но их было шестеро, шестеро молодых инфантильных мужчин.
— Ну что, — безмятежно улыбнулся Линд, — как говорили разбойники, кошелек или жизнь? Могу вывернуть карманы…
Они молчали.
Линд решил было уже действительно полушутливо-полущегольски вывернуть карманы — вот, мол, я весь, душа нараспашку, — подобной, не лишенной человечности шуткой дело, как ему казалось, могло закончиться. Но вдруг сообразил, что в одном из карманов лежат стихи артиллериста — стихи, даже не переписанные от руки, а выкроенные из армейской многотиражки, оставшейся, возможно, в единственном числе.
— Не надо, — не повышая голоса, выдавила бульдожья челюсть. — Нам нужна жизнь.
— Шутка, — все еще играя, уточнил характер этого высказывания Линд.
И тотчас же почувствовал, что лицо его стало мокрым — зарядил дождь. Его дом был виден отсюда — рядом, шагах в двухстах, за небольшим, но показавшимся теперь обширным пустырем.
И он, стараясь унять волнение, которое в нем нарастало, пошел к дому… Кольцо распалось, они шли рядом молча, окружая его полукольцом, он ускорил шаг — и они быстрее пошли. Надо было что-то делать. Но что? Попытаться опять найти верный тон? Ошеломить ударом? Убежать? Подъезд рядом. Они уплотнили кольцо. Он увидел перед собой бульдожью челюсть и почувствовал сильный, расплющивающий губы удар. Он ударил сам в эту челюсть, тоже сильно, но поскользнулся на мокрой земле, упал навзничь, хотел быстро подняться, но на нем уже увесисто сидели трое. Ему удалось лишь оторвать от земли голову — он увидел, как двое побежали куда-то, потом все заслонила бульдожья морда.
— Мы будем убивать тебя медленно, — сообщил ему бульдог буднично, как говорят мужики между собой о куреве или о водке.
И тут Линд увидел опять тех двоих, куда-то убежавших, — они возвращались, обхватив руками бетонную уличную урну для мусора и окурков. Они тащили ее, перекатывая, как бочку, по земле, потому что нести ее им было, видимо, не под силу.
Потом они подняли урну втроем — с бульдогом — и, держа по-прежнему на весу, опустили на голову Линда. Он потерял сознание; потом опять увидел над собой урну, потерял сознание и увидел опять закрывшее весь мир широкое бетонное основание. Он понял шестым, последним из сохранившихся у него чувств, что они подняли ее в последний раз, и застонал:
— У меня двое детей.
Они опустили урну ему на голову. И — убежали, потому что послышалась (Линд ее уже не услышал) веселая песня: возвращалась полуночная компания в студенческое общежитие, расположенное по соседству.
Студенты увидели лежащего человека, подошли, ужаснулись… Кто-то побежал к телефону-автомату.
Думаю,
«…И как в Седьмой симфонии после жестокого марша, воплощающего тему зла, победно и торжественно возникает тема добра, так и тут, в истории с воскрешением нашего товарища. Да, это именно воскрешение. Студентам-полуночникам, которые вызвали по телефону медиков, было заявлено: „Тут нужен иной транспорт, он убит“. После уникальной нейрохирургической операции (череп был расколот, как орех, и все основные сосуды и центры повреждены) медицинские сестры вынесли жене пучок его волос как печальную память — ведь надежды на то, что он выживет, почти не было. А когда после первых суток борьбы за его жизнь эта жизнь затеплилась, сердобольные люди жене говорили: „Лучше бы умер“.
Он был полностью парализован, абсолютно неподвижен…
Штаб по организации вечера воспитанников Института имени Лесгафта выпуска 1959 года узнал о несчастье наутро и решил стать штабом помощи Линду. Уже в самые первые, безнадежные дни и ночи у постели его дежурили товарищи, с которыми он отмечал юбилей 17 ноября. Когда стало ясно, что жить он будет, но обречен на неподвижность, были выделены лучшие массажисты-лесгафтовцы в надежде совершить невозможное. Они массировали его по восемнадцать часов в сутки, установив „конвейер“ массажа, они забыли о сне и об отдыхе, потому что никто не освобождал их при этом от основной работы — руководителей кабинетов лечебной физкультуры, кафедр, амбулаторий и т. д.
Возглавили все это супруги Лебедевы — организаторы вечера, ведь у них в руках были все адреса и все телефоны. Его массировали, массировали, массировали, массажисты-реабилитаторы работали, как волы. И вот вздрогнула фаланга мизинца. Пошли в штаб телефонные доклады: пошевелил ступней, ожила еще одна мышца, согнулось колено. Все консилиумы не оправдались. Компетентные люди говорят, что подобной реабилитации никто после поражения сосудов головного мозга не помнит.
Но торжествовать было рано. Его выписали домой, но не только ходить, но и подняться в постели без посторонней помощи он не мог. И тогда массажисты уступили место „поводырям“, то есть мастерам лечебной физкультуры, тоже лесгафтовцам, участникам того юбилейного торжества. Они начали его носить, потом водить по комнате восемнадцать часов ежедневно, оживляли, как бы создавали заново его тело. Он сам себе помогал: по три часа в день играл на рояле, на гитаре, лесгафтовцы-психологи внушали уверенность, оптимизм. И все же долгое время передвигаться он не мог, его водили, водили, водили — и вот уже начали водить по улице и стали подниматься с ним по лестницам. Двадцать пять реабилитаторов-поводырей работали до седьмого пота. Были дни, когда они осиливали с ним до 50 этажей, до 5–7 километров. Их целью стало: он должен жить не только без костылей, но и без палки.
И они идут к этой цели. А у каждого семья, быт, работа. И до несчастья с Линдом каждому казалось, что сутки заполнены настолько, что и лишней минуты не остается на какое-либо незапланированное дело, — ведь все это люди семейные, занятые и уже не первой молодости.
Они воскресили его. Вчера, сидя в кресле, — впервые после несчастья — он читал лекцию в музее „А музы не молчали“.
Мы хотим назвать имена этих людей. Елена Сергеевна Никитина, Вера Викторовна Красикова, Лариса Прокофьевна Трофимова, Мета Генриховна Саар, Михаил Григорьевич Гусев, ну и, конечно, супруги Николай Алексеевич и Наталья Николаевна Лебедевы. Но мы еще не всех назвали. Это и супруги Пинчуки Вадим Платонович и Ирина Михайловна, и Юрий Юрьевич Снитовский, и Татьяна Павловна Громова, и Борис Петрович Кашуро, и Борис Иосифович Гендельман, и Виктор Константинович Пантелеев. Но мы еще опять не всех назвали. Чтобы назвать всех, надо, наверное, перечислить всех, кто участвовал в торжестве двадцатилетия. Это они воскресили Линда — если не лично, то посылая лекарства и письма.
Уникальную нейрохирургическую операцию выполнил заведующий нейротравматическим отделением Феликс Александрович Гурчин.
Мы не называем имен тех шестерых, которые медленно убивали нашего товарища, не только потому, что их имена недостойны того, чтобы стоять рядом с именами людей, но и потому, что они пока не известны, не найдены.
Мы можем назвать поименно только добро. Назвать поименно зло лишены возможности».
Письмо двух участников обороны Ленинграда, перенесших блокаду, журналистки С. Драбкиной и поэта В. Азарова, помогло мне рассказать о том, что убедительно как живое, достоверное, эмоционально насыщенное свидетельство и малоубедительно и иногда фальшиво как пересказ.
В самом деле, водят двое уже немолодых мужчин третьего по улицам, по лестницам каких-то неизвестных домов, установив норму 50 этажей в день и 5, например, километров, ну что об этом расскажешь? Или после рабочего дня массируют часами. И делают это день за днем, неделя за неделей.
Можно назвать это подвигом. А можно — нормой. Все зависит от точки отсчета. Если точка отсчета — отчуждение человека от человека, как в той очереди субботней к такси, это — подвиг. Если иная, высокая человечность, это — норма.
Назовем это нормой.
Мы видим, что быть добрым — это тяжело, в данной истории и чисто физически, это тяжело, как быть шахтером или пахарем. Это работа. Это труд, в самом непосредственном, буквальном смысле слова — труд души и труд тела. Труд до седьмого нота.