Четвертый разворот
Шрифт:
Одевается Терентий Иванович скромно, и как-то так выходит, что всегда во все серое, в новом, необломанном чувствует себя неуютно, а поэтому, если наденет купленный костюм, сразу же заметно: то смотрит он на полу пиджака, стряхивая с нее невидимое что-то, то рукой водит, не зная, куда ее положить — на стол ли, на колено. И в такой момент он похож на человека, которого силком посадили перед фотоаппаратом.
Жена беззлобно посмеивается над ним и, бывает, спрашивает, что это он так пристально рассматривает обнову.
— Или не нравится? Так ведь сам выбирал...
— Да сам, а то как же, — соглашается Терентий Иванович, отмахиваясь от жены. — Вроде бы и не жмет, а черт его знает,
— Да тебе только в куфайке и ладно, — продолжает насмешливо жена, и в ее голосе слышится обида. — Ничего тебе не надо, ничего бы ты не покупал...
Она говорит о том, что после войны строились и некогда было наряжаться, а теперь, казалось бы, другое время и можно бы походить по-людски...
— А я что? не по-людски? — пытался остановить жену Терентий Иванович. — По-людски, да и... И все так ходят.
— Привыкли мы, или как оно, — продолжает жена. — Бери да одевай, а мы все по шкафам попрятали, все о черном дне вспоминаем...
Терентий Иванович разумно говорит, что о черном дне тоже не лишнее подумать, а жена отвечает, что если о нем всегда думать, то все дни станут черными. Так они поругиваются иногда, а бывает, что и не разговаривают день-два, поскольку каждый отстаивает свою точку зрения и соглашаться, хоть убей, не желает. Крепости на это хватает, и если подумать, то в чем-то прав Терентий Иванович, а в чем-то — жена.
В жизни Терентия Ивановича, в том, как он строился после войны, всеми силами стараясь вырваться из нищеты, есть, на мой взгляд, отметины целого поколения людей воевавших, получивших награды и жизнь, как самую большую награду, и не ценивших особо ни то, ни другое. Внешне это почти незаметно, тем более что люди эти, несмотря на ранения и болезни, обладают удивительной крепостью, стойко переносят житейские невзгоды и никогда не жалуются. Но и удивляются они крайне редко, и кажется, это прекрасное чувство было убито случайной пулей. Так мне думается, когда я вспоминаю Терентия Ивановича и многих других, похожих на него людей. Те из них, кто не умер от ран и прожил хотя бы лет двадцать, добились в жизни среднего достатка и после всех горестей, о которых больше догадываешься, чем знаешь, они пользуются этим достатком с полным правом, но без особенного удовольствия.
В мою жизнь Терентий Иванович вошел в самом далеком детстве, которое тем не менее помнится отчетливее того, что происходило три дня назад. За десятки лет все так переплелось, что вспоминая давно ушедшее, я вспоминаю и дядю; отчего-то казалось, что он — рядом, даже тогда, когда я жил далеко от него, чувство это не проходило: казалось, в любую минуту, когда мне будет тяжело, можно выйти из дома, пройти немного и увидеть его.
— О, кто пришел!
Так он говорил, когда я заходил к нему в гости.
Вспоминал я Терентия Ивановича и тогда, когда в наших отношениях появилась суровость, даже отчуждение, свойственное, впрочем, в наше время многим родным по крови людям. «Отчего же так? — спрашивал я себя. — Отчего же?..» И не находил ответа.
...Отвоевавшись, Терентий Иванович возвратился в нашу деревню, к своей матери — Федоре Александровне, и поэтому в небольшой, покосившейся от времени хатке, стоявшей как раз напротив магазина, стало теснее и веселее. Теперь нас было четверо: бабушка, дядя, моя мать и я. По своей мизерности хатка перегородок не имела, и если бы не деревянная лежанка у печи да сама печь, то неизвестно, как бы мы жили там и спали, потому что жилье наше было метров семи-восьми. А еще стол у окна да табуретка. Словом, теснота. Надо сказать, что строилась наша хата до войны как времянка, в надежде, что придут лучшие времена и тогда-то возведут большой и светлый дом, многооконный и веселый.
Когда в военной форме, с медалями, появился Терентий Иванович, мне сказали, что это и есть мой родной дядя, который ушел воевать, когда я только родился, и которого я, конечно, не знал. Дядя мне сразу же понравился — и его выбритые, но все же колючие щеки, отдававшие немного одеколоном и табаком, и ладно сидевшая на нем гимнастерка, и медали, и блестящая зажигалка. А когда он сказал, что вез мне в подарок маленький пистолет и патроны к нему, то покорил меня окончательно.
— Как же так? — спросил я Терентия Ивановича. — Вез и — нету?
— Нету, — согласился он, улыбнувшись, и развел руками. — Нету, отобрали. Не положено — оружие.
Я молчал, хотя мне хотелось спрашивать: «Кто отобрал? зачем отобрал?» Мне никакого дела не было до всех этих «не положено» — воображение рисовало мне черный пистолет, и казалось, если бы я вез его, то у меня бы не нашли: уж я этот пистолетик из рук не выпускал бы, спал бы с ним и прятал так далеко, что никто не нашел бы. Конечно, я тогда не знал о том, что находят как раз то, что спрятано глубоко, и сердце мое сладко ныло при мысли, как однажды я вышел бы к своим дружкам на выгон с пистолетом: представить было страшно тот восторг, который я увидел бы в их глазах. Все по очереди держали бы пистолет, а затем мы всей компанией отправились бы к речке пострелять... Об этом можно было только мечтать, и я, как бы вдогон мечте, просил дядю еще рассказать, какой он был, этот маленький пистолет. Дядя посмеивался надо мною. Кстати, это оказалось почти единственным, что он рассказывал о войне, точнее, с нею связанное, и гораздо позже, когда я стал постарше и просил вспомнить что-нибудь из того времени, он как-то сердито отмахивался. Тень пробегала по его лицу, он молчал, хмурился:
— Зачем оно тебе! Этого лучше не знать!
И только однажды, когда я через много лет приехал в гости, и зашел к Терентию Ивановичу, и мы сидели за столом, отмечая встречу, он разговорился. Я узнал тогда, как при обстреле один шофер на пароме вскочил в машину, включил скорость и поехал в днепровскую воду. Рассказав, Терентий Иванович помолчал, а потом сказал с удивлением:
— Ну, куда он поехал. Куда?!
И посмотрел на меня так, будто я должен был ответить. Это его удивление, обращенное к погибшему тридцать лет назад, и привело меня к мысли, что дядя мой, подобно многим фронтовикам, находился в прошлом, и, хотя минуло столько лет, он вспоминает о войне каждый день. Я стал расспрашивать, стараясь не упустить благоприятный момент, но Терентий Иванович снова отмахнулся, и нежелание рассказывать заставило меня подумать, что, возможно, в его прошлом есть какая-то тайна: ведь другие делились воспоминанием охотно, без лишних уговоров.
Все же я настоял на своем и узнал, как форсировали Днепр, как закреплялись на правом берегу.
— Там место такое есть, — говорил Терентий Иванович неторопливо, глуховатым голосом, — Малые и Большие Бугры... Вот там все и было. Кто на лодке, на плоту, а то и на доске — все в дело шло. У кого бочка, то считалось хорошо, пока, правда, пуля не попадет...
Терентий Иванович замолчал, задумался.
— А как вот когда плыли? — спросил я, боясь, что дядя больше ничего не скажет. — Берега не видно?