Четыре самолета
Шрифт:
Семьсот сорок седьмой оказался доверху наполненным счастьем, и все пассажиры, летевшие этим рейсом, плавали в предвкушении, как в желе.
Через три часа полета я выглянула в иллюминатор и ахнула: где-то внизу, под самолетом, стремительно увеличивала свой масштаб карта Парижа и на моих глазах превращалась в квадраты жилых кварталов. Затем карта обернулась взлетно-посадочной полосой, самолет коснулся земли, и моему взору предстал аэропорт Шарля де Голля.
Пройдя все положенные иностранным туристам формальности, я, словно во сне, поймала на багажной ленте свою сумку, и толпа вынесла меня к нему, к Давиду. Мне не пришлось ни искать его, ни узнавать. Я
Второй самолет
Дверь нам открыла высокая молодая полноватая темноволосая женщина в очках. Камилла. Я представляла ее себе совсем не так. В ее образе не было ничего французского, тем более парижского. По крайней мере, того, что я на тот момент считала французским или парижским. Она серьезно взглянула на нас и спросила мужа по-русски, почти без акцента:
– Давид, это и есть твоя новая русская женщина?
– Да. Это она. Мари. Не Мерлин Монро, конечно. Но тоже ничего, – неожиданно сказал Давид то ли в шутку, то ли всерьез. И моментально растворился в недрах квартиры, по всей видимости, предоставив мне возможность наводить мосты с его женой.
– Добро пожаловать, Мари! – сказала Камилла ласково, кажется, желая компенсировать бестактность Давида. В ту же секунду раздался грохот: крошечная девочка опасливо приближалась к нам, волоча за собой по полу огромную кастрюлю.
– Бонжур, – сказала мне девочка и сосредоточенно проследовала мимо вместе со своей кастрюлей.
– Привет! – ответила я ей вслед.
Мой русскоязычный, то есть совершенно непонятный «привет» показался маленькой Изабель подозрительным, и она, грохоча, вернулась, чтобы еще раз взглянуть на меня.
Камилла тем временем уже вовсю хлопотала на кухне, оставив меня приглядываться, принюхиваться и искать свое место в этом доме, который на несколько недель стал и моим домом.
Во время обеда Камилла была удивительно мила, Давид непринужденно острил, но я была напряжена так, что даже обнаружила свои пальцы вцепившимися в обивку стула. Лишь время от времени меня отвлекала Изабель, которая отказывалась принимать тот факт, что я не говорю ни на одном из известных ей языков. Она попеременно пела и читала мне стихи то по-грузински, то по-французски и наблюдала за моей реакцией. Но довольно скоро ей все это наскучило, и она ушла играть в свой уголок.
Меня тем временем одолела резкая головная боль, прочно угнездившаяся в правом виске. Давид и Камилла сжалились надо мной и постелили мне в своей спальне, чтобы я могла прийти в себя. Но лежа на их супружеской кровати, я совершенно не могла уснуть. Мое двусмысленное положение здесь обрушилось на меня как ливень. Я терла висок рукой и, под стук невидимого молотка в правом виске, мучительно соображала, как же дальше быть.
К тому же интерес Изабель ко мне проснулся вновь, и в дверь то и дело просовывалась любопытная мордочка девочки. И потом, отбегая в соседнюю комнату, она громко спрашивала у матери по-французски: «Кто это?» От этого вопроса у меня холодели руки и ноги, меня охватывал ужас, потому что я сама не знала, кто я здесь и зачем. Но Камилла громким шепотом отвечала дочке: «Это друг папы». Что ж… Хоть какая-то ясность. Я успокоилась и даже на некоторое время задремала, то и дело повторяя про себя как мантру: «Я – друг папы».
Утро моего первого парижского дня началось в шесть часов с дикого вопля Изабель по-французски, а значит, обращенного к матери: «Я хочу есть!! Где мое молоко?» Заспанная Камилла вбежала в гостиную, совмещенную с кухней, туда, где я спала, и, пока грелось молоко, сунула в руки орущей дочки внушительной кусок хлеба. Я была ошарашена таким началом дня, поэтому немедленно проснулась и с интересом наблюдала первую в своей жизни утреннюю парижскую сцену.
Изабель с энтузиазмом откусила примерно половину багета, затем получила из рук матери бутылочку с подогретым молоком. Она пила молоко, громко причмокивая и напевая что-то на своем грузинско-французском детском наречии. Камилла, одетая в трогательную хлопчатобумажную ночную рубашку, вручила дочери кусок козьего сыра. Малышка еще некоторое время пировала, но сладкий утренний сон сморил ее прямо на стульчике. Она заснула, крепко сжав в одной руке хлеб, а в другой – сыр. Камилла извинилась «за этот традиционный утренний шум» и унесла дочь в кроватку. В квартире снова воцарилась тишина.
Я вспомнила сына, оставленного с моей матерью. Сейчас он еще наверняка спал, и я живо представила, как он вздрагивает и бормочет во сне, держа под мышкой своего потрепанного плюшевого льва. Захотелось плакать. За стенкой Камилла тихо напевала песенку, успокаивая расплакавшуюся Изабель, и от этой песни, от низкого голоса Камиллы я заснула крепким предрассветным сном.
Через пару часов улица проснулась и заговорила всеми городскими голосами одновременно: стук каблуков, разговоры, сигналы и сирены, свист и громкие восклицания уборщика-алжирца… Даже сквозь сон, сладкую дремоту мне было хорошо и спокойно в этот час, в этом доме, под теплым, почти невесомым одеялом. Неожиданно теплые декабрьские солнечные лучи, мягкий голос Камиллы, нежное лепетание Изабель, которую мать одевала для прогулки… После всех бурь и потрясений последних лет я перенеслась в другую жизнь. Пусть в качестве зрителя, пусть не в свою, но все же в ту, о которой мечтала.
Около восьми утра мать и дочь отправились на прогулку в парк. Мы с Давидом остались одни.
Давид сходил в ближайшую лавку за хлебом, молоком, сливочным маслом и ветчиной. И пока он хлопотал по дому, я делала вид, что сплю, а сама из-под одеяла наблюдала за ним.
Он вскипятил воду и заварил в потрескавшемся чайнике зеленый чай. Поджарил тосты, раздразнив меня ароматом горячего хлеба. Немного подумал и красиво разложил их на тарелке с золотой каймой. При этом время от времени он бросал на меня внимательный взгляд.
Я лежала на боку, свернувшись калачиком. И чувствовала себя совершенно счастливой от этого пристального изучающего взгляда. Несколько минут я боролась сама с собой. С одной стороны, мне хотелось продолжать быть объектом его наблюдения, а с другой стороны, я чувствовала бешеную радость, что буквально через пару минут я встану и мы продолжим наши с ним странные, никому не понятные разговоры. Только (о боже!) не в письмах, а в реальной жизни. В конце концов, мое нетерпение достигло максимальной точки, я сделала вид, что только что проснулась, и блеснула французским:
– Доброго вам бонжура!
На это Давид немедленно ответил:
– Скорее доброго мне матена. Так привыкли говорить местные. Впрочем, призываю вас расстаться с одеялами, омыться в нашем ручье и проследовать к столу!
Ну, конечно, наконец-то это был он! Тот, кто написал мне все эти триста восемьдесят четыре письма! Он. Остроумный, колкий и… немного мой. И от этого я испытала настоящее блаженство. Хотя его вчерашнее замечание про «не Мерлин Монро» засело где-то у меня в затылке и чуть-чуть мешало полностью погрузиться в идиллию моего первого парижского утра. Но так как наша болтовня была приправлена еще и вкусным завтраком (горячий хлеб, нежнейшая ветчина, тающее на языке сливочное масло и зеленый чай), я решила его простить. К тому же на второй чашке мне показалось, что мы знали друг друга тысячу лет.