Чевенгур
Шрифт:
— Ах ты, гадина! — без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
Дванов открыто засмеялся — он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.
— Чему радуетесь, сволочи? — хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.
— Не ищи, чумовой, несчастного дела! — серьезно сказал Копенкин, возвращаясь
Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом — среднем месте — пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:
— Ослобони меня на ночь! — попросил рыцарь.
Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев — бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.
— Давайте выпьем по стаканчику, — сказал Пашинцев.
Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.
Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутылку — с надписью «Смерть буржуям!» — и перелил ее непосредственно в горло.
— Язва! — сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.
— Чтό, приятно? — спросил Копенкин.
— Свекольная настойка, — объяснил Пашинцев. — Одна незамужняя девка чистоплотными руками варит — беспорочный напиток — очень духовит, батюшка…
— Да кто ж ты такой? — с досадой интересовался Копенкин.
— Я — личный человек, — осведомлял Пашинцев Копенкина. — Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось — пошли армия, власти и порядки, а народу — опять становись в строй, начинай с понедельника… Да будь ты…
Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент. Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.
— Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой чорт на весах вешал человека… Возьми меня — разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? — Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. — Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори — обман или нет?
— Обман, —
— Вот! — удовлетворенно закончил Пашинцев. — И я теперь горю отдельно от всего костра!
Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.
— Чего тебе надо? — говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. — Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.
Так брось пахать и сеять, жать, Пускай вся почва родит самосевом. А ты ж живи и веселись — Не дважды кряду происходит жизнь, Со всей коммуною святой За руки честные возьмись И громко грянь на ухи всем: Довольно грустно бедовать, Пора нам всем великолепно жировать. Долой земные бедные труды, Земля задаром даст нам пропитанье.В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
— Э! — отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.
— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
— Нельзя, — отказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля — самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…
Человек снаружи похрипел от радости.
— Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону — раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
— Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром — и живи без счета.
— Это — точно, Максим Степаныч, — совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. — Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье — полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
— Опять ты — спасибо! Ничего не бери, серый чорт!
— Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь — не смей…
— Вот отечество! — сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: — Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь — чан!
Проситель не удивился.
— Да хуть что-нибудь… Иной раз курицу одну везешь, а глядь — на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха…
— Раз ты на паре, — кончил разговор Пашинцев, — то увези бабью ногу из белых столбов… В хозяйстве ей место найдется.
— Можно, — удовлетворился проситель. — Мы ее буксиром спрохвала потащим — кафель из нее колоть будем.