Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов
Шрифт:
Борис, ты ответь. Не к спеху – но ответь. Дай мне радость на целый год вперед. Я эти полгода буду жить в Вандее. Время скоро пройдет. Ответь.
Повидаешь Ремизова, Шестова – кто у тебя еще друзья? У меня никого.
Объявление вечера дадим за три месяца. У меня зал разрывался. У тебя разорвется. Кроме того – чего у меня не было – придут все евреи. Борис, ты заработаешь 10 тысяч франков, клянусь. А в Лондон для души (моей и твоей), но и там тысячи три франков наберем.
Самое трудное будет мне не разорваться. Зал, м.б., и выдержит.
Беру твою меховую голову. У тебя голова как шапка.
Самое замечательное – из тебя во мне ничто не про<йдет> даром. Во мне ты обретешь всю чистоту внимания (твое – об Ахматовой). Как ни один твой типографский знак для меня не пропадает даром – так ни один голосовой или иной уклон. Источник богатства не только предмет, но и наше внимание к нему. Мое внимание неисчерпаемо и неутомимо. Мое внимание – то же терпение, терпеливая направленность на один предмет. Дорого бы я дала, чтобы знать, что из этого бы вышло в жизни. (Она у меня весьма на подозрении.) Если будет чудо, то через тебя.
Борис, моей любви к тебе хв<атит> на гораздо больше, чем жизнь. Вывод – бессмертие.
У меня чувство, что это в мире
А о жалости мне не говори – всё знаю, до таких дон, днищ, днъ (потому что – тройное дно!). Самая бездонная из бездн. Тебя в лицемерии, а <меня> в нещадности. Как ни утишай голоса, он у меня все-таки слишком громок. (Не вещественный, голос как сущность силы.)
Словом, полное соответствие. Будь спокоен, цельный и в эт <оборвано>
Что с этим делать? (С тобой и мной <вариант: с соответствием?!>) Я бы хотела умереть, чтобы заново начать жить – с тобой. Если бы ты мог быть моим настоящим братом – или сыном – все равно чем! Я бы и в равнодушии кровного братства, и в запретности сыновства, я бы и годов<алого> тебя узнала. Ты не знаешь, какая для меня рана – твой сын!
Одно мое письмо к тебе пропало – давнишнее, кажется в июле 1924 г. – когда я только что узнала о своем сыне. Не восстановить! Все письмо – один вопль, невосстановимо – п.ч. теперь ему 1 год 2 месяца и я знаю его лицо.
Прости меня за этот выпад из дост<оверной> колеи, разъединенн<ости> тебя и меня. Я знаю, что на расстоянии так не должно. (Безопасно! безответственно!) У меня – в жизни так не должно и не будет. Я совсем не застенчива, но очень воспитана, ты никогда не услышишь большего, чем решил услышать. Но дай мне вопить так – через простр<анства> – как поезд – как волк —
Ведь я не больше говорю тебе, чем волчье или паровозное у – у – у —
Борис! Ты нав<ерное> куда-нибудь поедешь летом, так все звуки в ночи, на воле – я. Когда дерево шатается под ветром. Когда поезд гудит. Это я тебя зову – неодолимо.
Анкету вышлю завтра.
<Запись после письма:>
Написать Б. о чарах. Презренность чар. (Низость, низкий сорт.)
Письмо 46
11 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе, – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. Он повторил тупую, безглазую, бессердечную фразу о том, что мы все знаем, но что можно по-разному переживать. Для меня эта формула о Брюсове была личной трагедией и была бы таковой и в том случае, если бы он меня как поэта не так сильно любил. Его судьба взывала к мысли, как трагическая загадка, и в моей жалости к нему были все признаки большого путного чувства, без тени оскорбительности для него, хотя из того же чувства я готов был лгать ему. Впрочем, кажется, этого не случилось ни разу, хотя я не останавливаю Ж<анну> М<атвеевну>, когда она меня зовет его любимейшим учеником. Та ходячая фраза, которою так легко отделался, и кто, Х<одасевич>! – в письме о своем собственном прототипе, была на устах у нас, сумасшедших дилетантов, именно в дни, когда Х<одасеви>чи закладывали основанье этой ледяной драмы. Из-за них именно и их несдержанности в те годы, мне пришлось сказать на поминках у Ж.М. мучительное, судорожно-сведенное слово о том, что Б<рюсов> взывает к памяти, к справедливости, к историко-литературному изученью, а не к фразе о том, что он не говорит чувству. Поразительно, как идут из него тут вот Блок, там – Северянин, из переводов Верхарна – м.б. Маяковский; еще откуда-нибудь я. Ты ведь все это понимаешь? Да, а Гумилев! Главного забыл. Слова эти посеяли недоуменье среди пивших и евших. Понял, глубоко понял, что я сказал, один Рачинский и обнял и расцеловал. Правда, я говорить не умею, всегда сумбурен, а тут к тому же и пили много. Остальные чуть что не попрекнули меня съеденным и питым. «А он-то вас так любил», вырвалось у Ж.М., и я сказал ей, что об этом никто не пожалеет, ни она, ни его память. Тут хотели медовой ходячей фразы в противовес ходячей желчной и удивились, ее не услыхав. А вскоре я получил письмо с ходячею желчью. На это письмо, м.б. и по случайности, я ему не ответил, и переписка замерла сама собой. По отношенью к X. точно так же, как и в отношеньи Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. Надо владеть техникой, надо быть умницей, надо чуждаться пошлости и смешного, надо уметь работать. Достоинства всего Х<одасеви>ча в целом составляют необходимую частицу минимального художнического идеала. Но ты представляешь себе, что бы случилось с зауряд-дураком, свались на него задача написать Гамлета. Из положенья, что это должна быть лучшая драма мира, а это положенье дураку было бы обязательно известно, он вывел бы заключенье, что писать ее нужно в условьях, в каких писались лучшие драмы мира, т. е. что для этого надо заразиться Эсхиловым кашлем пятого века и пр. и пр. Шекспир же знал, что это надо написать по возможности дома. Х<одасеви>ч далеко не этот дурак, надо отдать ему справедливость. Но драма этого дурачества и всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только редкие уходят с собственным лицом со школьного маскарада. Только случайность, м.б. какая-нибудь особенность судьбы позволяет в настоящем свете увидать естественную панораму культуры, ту воздушную перспективу ее сырого величья, благодаря кот<орой> и держится ее сухой валютный курс. Это ты понимала еще ребенком. «Неповторимое имя Марины, Байрона и болеро». (Цитата неподходящая, но хочу напомнить то стихотворенье.) Тут-то и обозначается граница В<ладислава> Ф<елициановича>. Он не знает, что кроме сырости беспомощности, есть сырость силы, сырость большой, трудной формы. А может быть, и знает, да не хочет знать. Между тем эта линия отделяет большое явленье от малого. Первое приходит со своей природой, с обозом своих шорохов и тайн. Оно с провиантом, у него обеспечен тыл. Но даже и в этом отношеньи я о X. никогда ничего обидного не говорил. Если даже до него дошли мои слова
Шмидта дописал до половины. Думается, недели через 2–3, пред тем как сдавать, пошлю на твой высокий суд (если кончу). Уже определилось, что он ниже… посвятимости тебе. Его поэтический уровень снижен тяжелыми гирями реализма, психологической правды и пр. Правда, все это поднять нелегко. Только надо ли это? Этого вопроса не разрешить. Очередная работа стала перебиваться налетами внезапных состояний полу-диктанта, бессонниц со слушаньем стихов, отн<осительно> которых не всегда уверенность, что – свои, как в Сестру мою жизнь (acc<usativus> temporalis [32] = в пору, в среду). Боюсь сглазить, кажется дождался года, которого ждал восемь лет. Завел, как тогда, для таких инстинктивных записей – толщенную тетрадь in folio. Вообще такие состоянья люблю, – болезненное блаженство, но к их документациям отношусь с постоянным подозреньем. Т. е. тут могут быть редкие проблески. Но это совсем особый жанр. Такие вещи надо накапливать. Когда их много, выясняется, чего они хотят от тебя, и тогда им следуешь. Каждое же в отдельности для обработки не годится. Ты спросишь, о чем я говорю? О двух категориях. Одни возникают за столом, с пером в руке. Другие в постели, за умываньем после плохой ночи, еще как-нибудь. Из них два посылаю, чтобы до Шмидта чем-ниб<удь> перекинуться с тобой. Одно – думал о тебе, лежал, и хорошо шло, почти как говорю. О другом два слова.
32
винительный времени (лат.; грамматическая категория).
Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализмом, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать… «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой и м.б. единственной женщиной революции, вроде тех, о кот<орых> писал Мишле. Вот из набросков:
…Но как я сожалею, Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней. Тогда б я знал, чем держится без клея Людская повесть на обрывках дней. Как я присматривался к матерьялам: Валились зимы в мушку, шли дожди. Запахивались вьюги одеялом С грудными городами на груди. Все падало, все торопилось в воду, За поворотом превращалось в лед, Разгорячась, влюблялось на полгода, Я даже раз влюблен был целый год. ……………………………… Смешаться всем, что есть во мне Бориса, Годами отходящего от сна, С твоей глухой позицией, Ларисса, Как звук рифмует наши имена. Вмешать тебя в случайности творенья, Зарифмовать с начала до конца С растерянностью тени и растенья Растущую растерянность творца.Прости бесстрашье, с каким засылаю тебя таким многословьем. Не боюсь и того, как взглянешь на рифмованный листочек. Ты, верно, тоже не придаешь значенья этим записям, сопровождающим естественное развитье, разделяющим их <так!> участь. Это не плоды, а процессы. Еще объясненье. Это письмо в ответ на твое двухцветное по возвращеньи из Лондона. Спасибо за себя и за Ан<ну> Андр<еевну>. Очень хороши твои замечанья о въезде в Лондон и о разочарованьи (топография слуха). И о лишенности поэтов непосредственности (нацеленность на слово – нацеленность на смысл). Конечно, это так. Тут только м.б. необходима та поправка, кот<орая> опять возвращает к разговору о X. Надо быть большим поэтом. Полет, рассеянность, горизонт большого умиленья, многое другое в том же роде – все это тоже непосредственность, т. е. лучше сказать, только это и есть планетарная непосредственность, из которой на разный фасон скроена отрывистая, вседневная. Тоже прекрасно и о волевом начале в любви. Безотчетно выделил все то, о чем и сам незадолго до твоего письма думал. Найдешь много и в моих. Т<ак>, напр<имер>, о первоисточнике, это в том письме, где прошу не отвечать мне, только оттого, что к тому есть повод. – № Асина дома 18, кв. 8 (Мерзляковский пер.). – При перепечатке Потемкина набирайте в целую строфу, как в письме тебе посылал, а не с «Нов<ого> Мира», где разбита. Ты видала? Не слишком ли портит впечатленье такая транскрипция?