Чрезвычайное
Шрифт:
– Называйте меня воином, коль вам нравится. Только вреда от моей так называемой воинственности никому нет.
– Слушайте, Евгений Иванович.
– Я, не надеясь поймать его взгляд, уставился в брови.
– Если до меня дойдет слух, что к вам на ваши безвредные беседы ходят ученики, будете иметь дело со мной.
Раньше я его жалел - сирота в этом мире. Теперь другой человек. Не надо скрываться, кончилась раздвоенность, обрел душевный покой, и эти ульи, сад, благополучное маслице на лице - сиротой не назовешь.
Он
– Запомните, что я сказал!
Ванька Кучерявый открывал мне калитку. Он не слышал нашего разговора, а видел только, что хозяин был со мной радушен.
– Умнейшая голова, - доверчиво сообщил он, кивая пыльной шевелюрой в сторону Морщихина.
– Преклоняюсь!
Э-эх! Все равно, жаль его. Преклонение Ванек Кучерявых, довольство этим - что за жизнь! Раньше просто жалел, теперь в жалости - брезгливость.
Едва вышел на улицу, как первый же встречный произнес:
– Анатолий Матвеевич, здравствуйте!
Я поднял голову - Тося Лубкова! Только что с базара, нагружена кошелками, из которых торчат кочаны капусты. Загорелая, довольная, глядит с непривычным для меня доверчивым радушием. Тося предложила заглянуть к ней на дом, и я не отказался.
В маленькой комнате пусто и по-нежилому чисто. Молодожены еще порядком не устроились, мебель самая случайная - у стены шифоньер, пахнущий свежим лаком, стулья и стол старые, принесенные, верно, из родительского дома, в углу этажерка, такая же новенькая, как и шифоньер. На ней - салфеточка, вышитая крестиком, и одиноко тоскует знакомый мне фарфоровый пастушок. На стене единственное украшение - увеличенная фотография молодоженов. Тосина голова склонена к голове мужа. У парня круглое, девичье лицо, губы бантиком. На подоконник брошена книга, растрепанная и замусоленная до невозможности. Я взял ее в руки. Бог ты мой! Быть не может, Тосе же преподавал литературу Аркадий Никанорович, педагог серьезный. "Владычица любви, или Зеленая шляпка"!
– Это ты читаешь?
– Да некогда мне теперь... Муж вот принес...
– Слово "муж" выговорила с трудом, застенчиво, еще не привыкла к нему.
– Ну, а дневник вела когда-то. Теперь ведешь?
– Вы о том?.. И думать не думаю. Муж не верит, и я тоже.
Тося стояла передо мной в легком ситцевом платьице, загорелая, крепкая, незаметно в ней прежней вяловатости, но и в глазах нельзя уловить былой тревоги, они какие-то доверчиво-пустынные. Простодушная доверчивость и в складке свежих губ, настолько простодушная, что отдает постностью. И почему-то при виде ее свежих губ приходит на ум крамольная мысль, что это молодое, загорелое лицо со временем оплывет, одрябнет, станет рыхлым, как у ее матери.
Думать не думает, не верит. Уж лучше бы верила да думала. Думающего можно убедить, доказать ему, а тут - не думает, не сомневается, не тревожится. Где уж бессмертие души, мирно дотянуть до могилы, с миром почить навеки. Был человек и не оставил следа.
Я еще раз кинул взгляд на фотографию, где к Тосиной голове прислонилась голова парня, сладенько сложившего губы, простился и вышел.
Сколько прошло времени с того весеннего вечера, когда я разговаривал с Тосей, - всего месяцев пять, не больше. Так быстро измениться! Впрочем, нет ничего удивительного! Искала опекунов. Надеялась найти в лице бога, а нашла более реального опекуна - этого паренька с губами сердечком. Теперь бог - просто помеха. Поздравьте мир с новым обывателем! Упрекните за это школу, в которой училась Тося Лубкова. Нет! Отвергаю упреки! Школа только тогда всемогуща, когда рука об руку идет с ней семья и общественность. Лубков не пошел с нами, а он был и семья и общественность. Поздравьте мир с новым обывателем!
Встреча с Тосей встряхнула меня, я сразу перестал быть отдыхающим!
В кабинете у Ващенкова был народ. На этот раз говорили не о севе, а об уборке. Я терпеливо пережидал всех.
Ващенков еще более высох, еще глубже запали его глаза, мясистый нос сильней выдавался вперед. Но держался Ващенков развязней, по тому, как говорил с людьми, как вставлял шутки, чувствовалась в нем какая-то легкость.
Мы остались вдвоем. Ващенков долго-долго с блуждающей улыбкой разглядывал меня, и глаза его весело искрились из глазниц.
– Хорош, - определил он наконец.
– И я так думаю, - согласился я.
– Значит, начнем?
– Начнем...
Открылась дверь, улыбка исчезла с лица Ващенкова, искристость в глазах потухла.
Вошел Лубков. Грудь, обтянутая новенькой, песочного цвета гимнастеркой, мягко поскрипывают хромовые сапожки, нисколько не изменившийся, он самоуверенно прошел, положил на стол Ващенкову какие-то бумаги и только после этого повернулся ко мне.
– Как ваше здоровье, т-варищ Махотин?
– Превосходно.
– Рад слышать.
– Вы вижу, тоже чувствуете себя неплохо?
– Не жалуемся ни на здоровье, ни на дела. Ни-ка-ких эксцессов, т-варищ Махотин!
Я сидел, он стоял надо мной и глядел сверху вниз, глядел снисходительно, всепрощающе, нисколько не сомневаясь в том, что его снисхождение и прощение для меня приятны.
– Теперь вы понимаете, - продолжал он, - что было бы, если б мы не приняли решительных мер. Своевременно их не приняли?
Грудь вперед, подбородок упирается в наглухо застегнутый воротник, завидного здоровья щекастое лицо... Я вспомнил его дочь и подумал: "Блаженны нищие духом, не ведают, чего они творят". Отвернулся и встретился с понимающим взглядом Ващенкова.
1961