Чрезвычайное
Шрифт:
– С возражением товарищу Махотину выступит Лубков, - объявил Ващенков.
Упруго подрагивающей походкой Лубков вынес к столу свое плотно сбитое тело, прочно стал на место, где минуту назад стоял я, вынул из блокнота две аккуратно сложенные бумажки, поднял их над головой и словно хлестнул по кабинету:
– Товарищи! Это письма от трудящихся нашего города! Письма от родителей!
– На секунду замолчал, повернул направо, повернул налево коротко стриженную круглую голову, продолжал с напором.
– Они полны негодования! Они требуют обуздать самовластие директора, авторы их обеспокоены за судьбу своих детей. Здесь два письма. Пока только два. Вам, должно быть, такая цифра покажется недостаточной. Из двенадцати тысяч жителей два подали голос - капля в море! Но учтите, товарищи, что прошло
К Лубкову протянулось несколько рук, и он передал письма.
– То-варищи!
– продолжал он.
– Я внимательно, оч-чень внимательно слушал товарища Махотина. Даже больше скажу - не без удовольствия слушал. Человек он образованный, умеет красно говорить. Но давайте, так сказать, снимем с его выступления красивый наряд, оголим до фактов. Останется: в школе атмосфера поповщины, вместо решительных мер директор вглядывается и приглядывается, раздувает ни к чему не обязывающие диспуты, занимается всем, чем угодно, но только не боевой пропагандой. Он здесь распространялся насчет причин и следствий - мол, без них-де не обойтись, мол, деятели, подобные Лубкову, хватают его за руку, мешают заниматься полезным делом. Т-варищ Махотин! Почему вы ни словом, ни намеком не упомянули о такой важной вещи, как время? Время идет, скоро начнутся экзамены, за ними каникулы, а там блаженный отдых, там поздно будет действовать. Время идет, а никаких решительных мер не принимается! А если еще учесть, что десятый класс совсем покинет школу, то медлительность директора Махотина по отношению к этим тридцати с лишним ученикам совсем не имеет никакого оправдания. Десятым классом руководил мракобес Морщихин, в десятом классе моя дочь ученица-комсомолка оказалась верующей - не случайно. Это не может не пугать, надо спешить, надо срочно взять в оборот десятый класс, иначе в жизнь выйдут люди, зараженные враждебным миропониманием. А Махотин развлекает их "физиками" и "лириками", намеревается развлекать и дальше. Разве не преступна такая безответственность?! Вдумайтесь только, Махотин мракобеса Морщихина подает нам под соусом чуть ли не помощника в борьбе с религией. Расчет не хитрый, но, простите, подлый: простаки сидят в этой комнате, что ни преподнесу - все скушают! Чу-до-вищ-но!..
Мой сосед Лапотников перебил Лубкова гудящим басом:
– Ты что же, считаешь - Махотин сознательно подыгрывает верующим?
Лубков упруго повернулся на каблуках:
– Сознательно? Скорей всего - нет! Махотин усердно сидел над книгами, жизнь видел только из окна своего кабинета да по дороге из дому к школе. Привык думать книжно, а не практично. Просто, без затей вести антирелигиозную пропаганду ему, видите ли, скучно, давай сделаем с фокусом, чтобы начать издалека от "физиков", чтоб верующий учитель остался на своем месте, как редкая диковинка. И философийку по этому поводу сочиним, факты под ней упрячем, чтоб мы, простачки, не разглядели. А факты, как известно, упрямая вещь. Нам не нужна оригинальность. Нам нужен результат! В школе не должно пахнуть религиозным опиумом!..
Лубков с ожесточением рубил ладонью воздух, гремел так, что зудяще откликались оконные стекла.
– Не нужно!.. Не должно!.. Не допустим!..
Теперь я чувствовал всей кожей - Лубкову верят. Его доводы просты, как яблоко в разрезе. Не стоит особенно задумываться, нет нужды искать, все настолько ясно, что не вызывает сомнений. "Физики" и "лирики" не связаны тесно с отрицанием господа бога. Верующий учитель рядом с детьми опасен, будет спокойнее, если его удалить. Я доказываю обратное, - значит, я мудрю, темню, выступаю против очевидной для всех простоты. Эти люди, которые, попыхивая дешевыми папиросами, слушают Лубкова, заняты севом, запасными частями для тракторов, семенами, надоями, нет времени думать о проблемах воспитания и религии. Сейчас за каких-нибудь полчаса - сорок минут они должны решить. За полчаса! В перерыве между разговорами о семенах и горючем. Разве можно их винить, что они не могут глубоко вдуматься, хватаются за решения, которые понятны с первого слова? А всегда ли простое решение правильно? Ой, нет! Но как доказать? Если б мне предоставили не один вечер, не какой-нибудь урезанный час, а дни и недели, все эти люди поверили бы мне, а не Лубкову. Но что об этом думать! Через два-три часа они утрясут вопросы, сядут в машины или подводы, разъедутся по своим деревням и селам, чтоб с головой утонуть в привычных заботах о горючем, о подвозе семян, о запасных частях для тракторов. Переступив порог райкома, они забудут и обо мне, и о Морщихине, и даже о проблемах антирелигиозной пропаганды.
Лубков кончил, победоносно колыхая бриджами, прошел на свое место.
Приподнялся агроном Гущин:
– Позволю себе не критиковать вас, а спросить: а вдруг да случится, что детям после привычных материалистических толкований идеалистические мысли покажутся свеженькими, неожиданными, чем-то заманчивыми? Что, если поверят Морщихину?
– Если поверят Морщихину, то школьный коллектив вместе со мной нужно снять с работы, - обронил я.
– Ответец, - неудовлетворенно хмыкнул Гущин.
Мой сосед Лапотников, громыхнув стулом, поднялся во весь свой могучий рост.
– Прошу слова!
– Его голос сразу же заполнил кабинет.
– Вы, дорогой товарищ, предлагаете: повремените, вот вгляжусь, испытаю, условия подходящие найду, тогда увидите, что я-де был прав - черные барашки станут беленькими. Сколько времени ждать прикажете? Неделю? Месяц? Год? А может, лет десять? Даже если неделю, вряд ли можно согласиться. За эту неделю святоша в должности учителя может так настроить детей, что потом вы и их родители годами кашу не расхлебаете...
Густой бас гудел у меня над головой, переполнял кабинет, отдавался в оконных стеклах. У меня тупо и упрямо тянуло вниз сердце. Душная, густо прокуренная комната, пристальные, чужеватые взгляды. Я сижу на узеньком стуле на виду у всех - громоздкий, толстый, старчески рыхлый. Сижу и гляжу в пол. Знаю, что я прав, мне нечего стыдиться, но мне стыдно, без причины чувствую себя виноватым. Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.
26
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах... Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш огород, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом - первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть - что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: "После лекции танцы", будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными... А я сам уйду на пенсию...
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть - утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.