Что побудило к убийству? (Рассказы следователя)
Шрифт:
— Ты крайне несправедлив ко мне, Валериан Константинович. Я вижу и понимаю все. Ты уедешь из дому, тебя раздражит какая-нибудь неудача в свидании с кем-нибудь, и ты вымещаешь ее на мне.
— Неудача? В свидании? С кем? Тварь! — закричал на жену Верховский.
— Валериан! Ай! — раздался голос Антонины Васильевны.
Рассвирепев от слов, попавших прямо в цель, Верховский, должно быть, так сильно толкнул свою жену, что она упала на пол, и в азарте нанес ей в лицо удар носком сапога и подбором. Лежа под кроватью, я не мог видеть этой сцены и предупредить ее, потому что она случилась моментально; но, услышав шум от падения Антонины Васильевны и крик, я понял все, что происходит, и встрепенулся, забывая все, чтоб броситься на Верховского. Но он уже отошел от жены и, бросившись на кровать, крикнул ей:
— Вон, или я тебя убью!
Антонина Васильевна сейчас же вышла. Я остался в какой-то странной нерешимости на своем месте, приподнявшись туловищем на руках. Грудь
В дальнейших своих действиях я не отдавал себе в те минуты отчета, но тем не менее они были тверды и в них было своего рода сознание... Я вспомнил, что на стене висит оружие... и, прежде чем подойти к драпри, я выбрал орудием смерти кинжал... Комната была освещена полуспущенной лампой, драпри раздвинуто, и слышался сильный храп Верховского, лежавшего в опрокинутой позе на спине, гробовая тишина во всем доме. Одиночество, полумрак, при моем злодейском намерении, приводили меня в ужас, но вместе с тем поддерживали мое решение. Я тихо подкрался к самой кровати, осторожно вынул из ножен кинжал и отступил, опустя руки... Но вдруг... правая рука приподнялась высоко вверх, и я со всего размаха по рукоятку погрузил кинжал в левую полость груди Верховского, оставив там орудие. Несчастный издал глухой, нечеловеческий звук... Когда же я вынул кинжал, то тело затрепетало, приподнялось и упало на ковер, обливаясь кровью... То время, пока кинжал был в груди, — две, три секунды — я был совершенно без чувств и не видел, что вокруг меня происходило; в глазах расходились разноцветные темно-зеленые, желтые и красноватые круги... Легкий, чуть слышный шорох платья и скрип двери заставили меня очнуться... В дверь выглядывала Антонина Васильевна! Я быстро бросился к лампе, задул ее и подскочил к двери, к Антонине Васильевне.
— Не входите сюда! Я вас прошу! — шепнул я ей.
— Отчего? — спросила она с испугом.
— Так... Антонина Васильевна... умоляю вас: будьте мужественны... соберитесь с силами... Не вскрикните... не выдайте тайны...
— Тайны? Какой?
— С вашим мужем случилось несчастье...
— Удар?
Она отстранила меня рукой и вышла в кабинет. Дверь осталась растворенною, и так как в зале драпри не были спущены, то в комнате было не совсем темно.
— Я убил его... — сказал я ей, оставшись на пороге.
— Убил?
И она бросилась к трупу, но, должно быть, только дотронулась до него ногой. Я тотчас же подскочил к ней и усадил в кресло.
— Боже! Боже! Что ты наделал?!! Он твой отец! — проговорила она, всплескивая руками.
С ней случился легкий обморок. Я целовал ее руки; говорил ей о том, как я люблю ее, как невыносима мне была мысль, что она всю жизнь свою страдала, что чем далее, тем больше страданий выпадало ей на долю. Я говорил шепотом,
Антонина Васильевна не отвечала; обхватив руками мою голову и приложив к ней свои щеки, она тихо рыдала. С самого начала, когда у меня родилась мысль об убийстве, до слов своих после обморочного состояния Антонины Васильевны я не думал о последствиях преступления. Тут же мне вдруг пришло в голову не только это, но и опасение — как бы в убийстве не замешалось имя Антонины Васильевны.
— Я должен сейчас же заявить, — сказал я, — что это сделал я.
— Нет! Не делай этого! — быстро заговорила она, ломая руки. — Ты погибнешь. Мне жаль его. Но я не перенесу твоего несчастия. Нет! Беги! Спасайся! Тебя никто не видел, как ты вошел. Молись за своего отца. Проси Бога день и ночь, чтоб он простил тебе твой грех. Посвяти жизнь свою добрым делам. Я тоже буду молиться. Сибирью не спасешься... Беги же... Беги скорее! Осторожнее, чтоб кто тебя не увидел...
— А ты?
— Обо мне не беспокойся. На меня никто не подумает. Я невинна. Я ничего не знаю. Беги же...
И она, плача и дрожа, держала меня в своих объятиях и поминутно повторяла:
— Боже мой, Боже мой!
Вдруг она отшатнулась от меня:
— Убийца! Отца убил!
Я протянул к ней руки, но она отвернулась и, шатаясь, вышла в залу. Я тихо шел за нею. Силы, очевидно, оставляли ее. Что-то скрипнуло... быть может, один из тех ночных звуков, происхождение которых трудно объяснить. Я так и замер на месте, а она... у ней вдруг опять проявилась энергия; она бросилась ко мне, схватила меня за руку и с силою повлекла к выходу...
Выйдя на улицу, я скоро продрог. Голова немного освежилась. Я взглянул на свои руки, совершившие убийство: они были покрыты кровью; на пиджаке были кровяные пятна. Это заставило меня идти не прямо в гостиницу, а поторопиться к видневшейся вдали набережной, чтоб обмыть руки и замыть платье, что я и сделал на одном из спусков к реке. В кармане у меня был портсигар с папиросами и спичками; я закурил и пошел бесцельно по набережной далее. Помню, я шел долго, потом был мост, опять улицы, опять мост, еще улицы, и я очутился в Петровском парке, где было все тихо и уединенно. Я забрел в одну беседку, прилег на лавочку, курил, ходил, о чем-то думал, но о чем именно — не знаю... Шум проснувшейся городской жизни, стук экипажей напомнили мне, что преступление мое обнаружено, что в доме Верховских уже теперь, вероятно, суета, плач, следствие... Я задрожал...
— Подавать? — окликнул проезжавший мимо меня по большой аллее легковой извозчик.
— Подавай.
— Куда прикажете?
Я сказал адрес гостиницы. Дорогой я спросил извозчика, в какие часы отходят из Петербурга поезда железных дорог.
— Какую вам нужно? Московская идет часов в двенадцать, Варшавская — через час.
— А за час ты успеешь свезти меня до гостиницы, чтоб взять вещи и довезти до Варшавского вокзала?
— Ничего, только полтора рублика это будет стоить.
Я согласился, — таким образом, я поехал в Варшаву, основываясь лишь на словах извозчика, что поезд идет туда скоро. Собственно же к поездке в этот город меня не влекли никакие соображения, кроме того, чтоб уехать поскорее из Петербурга, и если б в ту пору вместо Варшавы отправлялся поезд в другой город, я также бы поехал туда. Во время переезда в Варшаву и в продолжение полутора недель житья там я находился в состоянии, близком к идиотизму: я гулял, ел, пил, спал, даже искал места, думал отчасти о своем преступлении, об Антонине Васильевне, но все это как-то вяло, бессознательно. Может быть, вы думаете вы и вправе заключить это, — что до объявления вам о преступлении у меня была с собой внутренняя борьба между чувством самоохранения и привязанностью к Антонине Васильевне и что это-то и руководило моим отъездом и пребыванием в Варшаве. Да, не спорю, может быть... Психологически это в порядке вещей... Но ясно это мне не приходило в голову, и я об этом, говорю вам как честный человек, не думал. Мысль об этом явилась гораздо позднее, в конце второй недели житья в Варшаве, но и здесь она выразилась не в той форме. Самоохранение заставляло только колебаться — объявить о преступлении, подвергать мать подозрению или надеяться, что дело кончится благополучно... Когда же в одно утро туман с глаз моих спал, я тотчас же бросился в Петербург узнать, в каком положении дело, и если Антонина Васильевна заподозрена — не щадить себя... Подробности следствия я узнал здесь, без всяких затруднений, от Прокофьича, которого я вызвал из дома через дворника... Я сказал ему, что о происшествии я узнал из газет и по этому случаю я приехал в Петербург...
X
Он кончил рассказ. Мне вдруг стало досадно на него. Антипатия моя к нему как-то возросла еще, и я спросил его голосом, в котором он не мог не слышать раздражения — раздражения не следователя, а человека, преданного Антонине Васильевне:
— Так вы это ради нее и убили, и признались?
— Да, для нее. Не будь она заподозрена, я не признался бы.
— Так. Ну, а теперь, как вы думаете, имя ее не будет волочиться в этом преступлении, не бросят в нее грязью?