Что с вами, дорогая Киш?
Шрифт:
— Из этой толпы?
— Конечно. Все на тебя смотрят, тут не закричишь. Дары цивилизации! Со временем я привык подавлять таким образом боль, как зевок в обществе.
— О какой боли ты говоришь?
— О всякой. Я не делаю из своих горестей стихотворные циклы.
«Он восхитителен, — подумал Морелли, — как ни грустно, совершенно восхитителен. И перешел наконец на «ты».
— Сядем. Сегодня у тебя не может быть плохого настроения. Все прошло отлично.
— Ты серьезно так думаешь?
— Послушай — да сядь ты наконец на лавку, — восторги не в моем духе. Я себе цену
— Правда? Ты вправду так считаешь? — в волнении перебил его Петер, да так некстати, что Морелли почти обиделся.
«Ему до меня совсем нет дела! И зачем только я затеял этот разговор? Его распирает от успеха. Может, он из высокомерия, а не из скромности говорил мне «вы»?»
— Я всегда говорю правду. Вежливость в искусстве — пустой звук. Тебе это лучше других известно.
— Прости меня, — сказал Петер, с силой теребя его за рукав пиджака. — Мне так важно это слышать!
— Но ведь ты и сам так думаешь, разве нет? Подобные вещи человек всегда о себе знает.
— Не знает, — с отчаянием воскликнул Петер, — в том-то и беда, что не знает. Я с малых лет прыгаю на канате. И с тех пор все думаю, стоит это чего-нибудь или нет. Я уже и бросал, и перепробовал много всякого другого, а потом опять оказывался там же, снова и снова, на этой дурацкой веревке. Так скажите мне, вы скажите, стоит это чего-нибудь?
«Опять это «вы»! Крепко ему, видно, досталось, иначе откуда бы такая недоверчивость».
— Вот увидишь, ты будешь иметь потрясающий успех! Завтра увидишь.
— Успех! Это ничего не значит. Успех у меня всегда был. С шести лет, с первого выступления на улице Кишштацио. Я не о том.
— Понимаю. Тебе хочется нового, оригинального, как и мне. Но ты своего достиг.
— Это лишь бледное подобие. Я не могу тебе объяснить. Даже если новое, совершенно новое, чего это стоит?
«Что-то непонятно, о чем он, — раздраженно подумал Морелли, — какая-то у него каша в голове».
— Какие у тебя, собственно, проблемы?
— Да никаких… Просто стыдно иногда.
— Чего?
— Взрослый человек, а выделывает какие-то кренделя на веревочке.
— Но какие искусные кренделя, Петер!
— Все равно. Таскать мешки, или шить ботинки, или придумывать машины — это я понимаю… В этом есть смысл, хоть отчасти…
— Но ведь у тебя талант, — сказал Морелли, не найдя другого аргумента.
— Талант ничего не стоит. Эгоизм один. Он даже меня нисколько не спасает, не то что других. Чем выше я прыгаю, тем острее ощущаю стыд. Посмотреть, конечно, красиво. Но какой в этом внутренний смысл? Зачем я это делаю? Что жду от тех, кто на меня смотрит? Что я им даю? Если ты сейчас начнешь говорить про заряд бодрости, смену впечатлений, я тебя удушу.
— Не начну, — тихо покачал головой Морелли. Он откинулся назад и положил затылок на спинку лавки. — Не начну.
— Бессмысленно все! Люди смотрят, ужасаются, восхищаются, потом расходятся по домам и забывают.
— Тебе обидно, что забывают?
— Они не меня забывают. Мое имя они иногда и месяцы спустя помнят. Они забывают, что видели. А почему бы и нет? Я ничего им не дал, что может помочь, если вечером они свалятся от усталости или кто-то вдруг сыграет в ящик… Ничего, что они могли бы унести с собой!
Иллюзионист расстроенно слушал. Самоубийство — вести такие разговоры за день до премьеры. Надо бежать домой, под град упреков Маргит. И то лучше.
— Так ты хочешь доказать мне, что то, что ты делаешь, по большому счету ничего не стоит? — отрешенно спросил он наконец.
— Именно! — воскликнул Петер, и голос его прервался.
«Уж не плачет ли он? — изумился Морелли, и ему стало стыдно. — Не собирается ли он зарыдать? И от него я ждал совета?»
— Тогда объясни мне, — накинулся он на Петера, уже разозлясь, — объясни, почему, когда ты в первый раз спустился, почему я бросился к тебе в восторге? Почему у меня все настроение пропало заводить разговор о своем новом номере? Почему у меня такое чувство, что после тебя все халтура? Ну, отвечай, не то я обложу тебя как следует, если ты и дальше будешь ныть.
— Не знаю, — ответил Петер и, нащупав руку Морелли, сжал ее.
Гроза все-таки будет. Луна скрылась за тучами. Фонари еще не зажигались. От темноты у Морелли закружилась голова. Он затянулся сигаретой. Эта тлеющая точка — вот и все, что было. Она покачивалась, мерцая, перед их лицами.
— Не знаю, почему у тебя такое чувство. Но если бы ты сам додумался, если б сказал мне… подумай немного.
— О чем? — спросил Морелли, и у него перехватило дыхание.
— Сам знаешь, — понукающе прошептал Петер. — Что я даю? Для чего все это? Скажи, если тебя это так расстраивает… ну скажи!
Морелли закрыл глаза. Он с детства не выносил темноты. Ничего в ней не видел. Напрасно он ощупывал сырые доски скамейки. Предметы не помогали. Он потерял ориентировку. Сильно похолодало. От поясницы поползла дрожь, перебралась через плечо и достигла сердца. Тело ощущалось как не свое, словно от укола новокаина.
«Надо ему ответить что-нибудь, он ведь ждет…»
От него потребовалось физическое усилие, чтобы в непроглядной темноте ночи воскресить в себе огни генеральной репетиции, Петера под белым, усеянным звездами куполом, как он легко взмахивает в вышине рукавами своей шелестящей рубашки переливчатого шелка. Подобно огромной птице…
— Какие мы дураки, Петер… — неожиданно воскликнул он с ребяческой гордостью. Он слышал тяжелое дыхание Петера. Щелкнув зажигалкой, поднес колеблющийся язычок пламени к его лицу. Хотел видеть реакцию. Пусть хоть это на его долю останется. — Настоящие дураки. А ведь все так просто. Я теперь понял! Там, наверху… там наверху для тебя ничего не существует. Ты можешь обходиться без предметов. Ты бросил шест, помнишь?..
— И что же? — хрипло спросил Петер. Глаза его, будто семафор, сузились, потом опять широко раскрылись. — Что из того?